тебе тоже не поступить в аспирантуру? Девочка ты способная, я знаю… Ребенок? Господи, да у вас еще целая жизнь впереди!
Она, Саша, только и пролепетала тогда, едва выговаривая слова от стыда и смущения:
– Да… но первый аборт опасен.
– Господи, какие глупости! Все зависит от того, в чьи руки ты попадешь. А уж я постараюсь…
Бабушка опять застонала. Потом стоны вдруг оборвались, и в неожиданно наступившей тишине она четко, осмысленно спросила:
– Кто тут? Кто не спит? Несите меня скорей домой.
Прасковья, видно, чувствовала, что очнулась ненадолго, и потому спешила сказать главное, то, о чем раньше говорила между другими речами: «Положите меня дома. Оттуда и понесете…»
В следующую ночь они не ложились – стояли у Прасковьиной кровати, чувствуя, что эта ночь для нее – последняя. Прасковья уже не стонала – даже на это сил у нее не осталось, – а только хватала ртом воздух, трудно, редко. «За что ей такая мучительная смерть, за что? – думала Саша. – Может, как раз за то, что о смерти бабушка думала слишком мало? Вот та и мстит ей…»
В животе опять торкался кто-то, и Саша переводила глаза с бабушкиного лица на свой живот: Господи, как он там? Может, свекровь права, и ей, ради него, не стоило ехать в деревню раньше времени?
Горячие слезы, катившиеся по щекам, стали еще горячее…
…Последняя нить, связывающая Прасковью с жизнью, оборвалась на рассвете, и Прасковья наконец перестала чувствовать боль.
Обмывать ее пришла тетка Стеша, соседская старуха. Обмыла и удивилась перемене:
– Бабы, глядите, какая она опять хорошая. Прасковья такая – ничего плохо делать не умела…
Днем Санька съездил в райцентр за гробом, и вечером, потемну, мать понесли в ее дом. Подтаявший за день ледок снова хрустел под ногами, звезды сверху глядели тоже подмерзшие, льдистые.
Топить у матери не стали – теперь ей так было лучше.
И снова – в последний раз – стало людно в Прасковьином доме…
– Кость, ты веришь, что бабушки больше нет?
– Са-ша…
– Странно устроена жизнь. Непонятно.
– Это тебе-то? Педагогу с высшим образованием?
– А что мы знаем, Кость? Только то, что знаем слишком мало.
– Тебе на философский надо было идти. В университет. А ты по ошибке в пед попала. А впрочем… это хорошо, что ты ошиблась.
– Почему хорошо?
– Представляешь, что было бы, встреться ты с моей матушкой раньше?
– Что?
– У-у… Война миров! Зато теперь – мирное сосуществование.
– Слушай, она действительно смирилась с тем, что ее невестка библиотечные фолианты поменяла на пеленки?
– Думаю, да.
– А… ты сам?
– Са-ша… Ну сколько можно об этом? Хочешь, дам тебе самую страшную, самую нерушимую клятву?
– Хватит, хватит страшного! Хотя… страшно. Что день грядущий нам готовит?..
Роды начались на рассвете. Зойка слетала за фельдшерицей, та распорядилась:
– Скорей в больницу.
Санька приехал с колхозного двора на тракторе – грязно, машина по дороге до райцентра может застрять. Сильных болей еще не было, и Саша, забравшись в кабину, с улыбкой слушала сквозь отчаянный рев мотора, как мать ругается с Костей:
– Ты куда собрался?
– В больницу.
– Пешком?
– Пешком.
– Да ты с ума сошел! Отец отвезет ее, потом за тобой приедет. Шутка дело – семь километров! По нашей-то хляби!
В палате она первым делом повесила на больничную койку бабушкины рябиновые бусы: «Ну, бабушка, за первой ягодкой пришла».
И тут началось…
Поначалу, когда накатывала боль, Саша сжимала зубы и впивалась руками в железные прутья кровати – помогало. Когда боль уходила, она говорила себе: это – все, это – предел, сильнее болеть не будет, разве можно – еще сильнее?
Оказалось – можно. Когда начались новые схватки, она, не выдержав, закричала:
– Не могу! Не могу больше! Помогите!
Вошедшая в палату дежурная сестра раздраженно буркнула:
– У нас не кричат, милочка. Не распускайте себя.
А Саше уже казалось, что ее спина превратилась в обычную деревянную доску, и эту доску неведомая, жестокая сила пытается разломать пополам. «Господи, – задохнулась она от боли, – но ведь я живая! Как же можно: живое – ломать?!» Ухватившись за решетку кровати, она наткнулась рукой на рябиновые бусы. «Бабушка, какие детки? Это выше моих сил! Я не хочу, не могу, не хочу…»
Суровая нитка разорвалась в ее руках, как паутинка, и красные ягоды, освободившись, рассыпались по больничному полу.
– Ты… что?
– У тебя… все в порядке?
– Все. Ты бледный как полотно. Ты… из-за меня?
– Если бы ты знала, что я пережил! Ты больше не будешь рожать. Никогда!
Больничное окно было не совсем чистым, и, может быть, еще и потому Костино лицо сквозь стекло казалось таким жалким, таким неприбранным…
Она смотрела и смотрела на него, а потом вдруг засмеялась – тихо, без голоса, одними только глазами.
И вот они снова дома. Позади длинный, хлопотливый день: выписка из роддома, дорога домой, первое купание малышки. «Настенька, – сказал молодой отец. – Мы назовем нашу дочь прекрасным русским именем – Настя».
Теперь, слава Богу, ночь, мать с отцом спят на печи, они с Костей одни. Нет, не одни – с дочкой.
Вот она, Настенька, лежит на бабушкиной кровати.
Когда встал вопрос, куда класть дочурку, она без колебаний сказала:
– На бабушкину кровать.
– А… не боишься? – переспросила мать.
– Не боюсь. И качать на ней удобно, если заплачет.
Но дочка, умница, не плачет пока, и можно отдохнуть от всего, поговорить в тишине.
– Кость, а бусы-то я рассыпала. Те, что бабушка подарила.
– Вот и хорошо. С ума сойти: сколько ягодок – столько деток, – горячим шепотом отозвался муж. Она, как и в больнице, от этих слов засмеялась – уже с голосом, но тихо, чтобы не разбудить дочь.
– Кость, а ты дурачок. Хоть и ученый… Да ведь для того, чтоб те бусы не рассыпались, достаточно одной-единственной ягодки. Вон она – на бабушкиной кровати лежит…
Как высоко небо
Дом еще и не знал, какая ждет его радость…
Проснулся он, как всегда, с рассветом, но никто об этом не догадался: разве соседям углядеть, как, отзываясь на порыв утреннего ветерка, дрогнула, на еще одну незримую толику осев, крытая шифером крыша, разве услышать, как скрипнула при этом тесина, прибитая когда-то между стропилом и матицей как раз для того, чтобы не дать крыше осесть раньше нужного людям срока?
Срок этот уже вышел, и люди из дома ушли. За две долгих одиноких зимы дом понял, что ему пришла пора одичать, забыть людские голоса. Но он для чего-то