которые тоже ушло какое-то время и низверглось достаточно дождя), как все пустились в бегство. И мы тоже. А за нами вслед неслись из-под эстрадной раковины чудесные звуки «Половецких плясок» Бородина под управлением дирижера Манько. Видимо, под раковиной было сухо. Насквозь промокшие, мы добрались до Ирпеня.
Это было лето, когда Нейгауз играл еще в полную силу своего таланта, не ущербленную позднее постигшим его недугом. «С тех пор как у меня заболела правая рука (вследствие тяжелого полиневрита после дифтерии в 1933/34 году), в моем «аппликатурном хозяйстве» произошли резкие изменения, — пишет Генрих Густаво-{-176-} вич в своей книге «Об искусстве фортепьянной игры». — Я не только стал заменять одни движения другими (конечно, совершенно непроизвольно, так как опыт у меня большой, и я только «регистрировал» то, что происходит), но также менял соответственно и аппликатуру, «не кием, так палкой», как гласит пословица. Я раньше очень любил пользоваться шопеновской аппликатурой (третий, четвертый, пятый пальцы), теперь должен избегать ее, так как после болезни эти пальцы стали «скучными» (особенно четвертый имеет тенденцию постоянно лежать на поверхности клавиатуры, и только моя усиленная бдительность не позволяет ему превратиться в презренного «сочувствующего»). Только эта удвоенная бдительность обычно позволяла пассажу «выходить великолепно, как должно».
Я посетил Нейгауза в больнице, когда ни он, ни доктора еще не надеялись на такое относительное восстановление его профессиональных возможностей.
Нейгауз лежал в постели, обложенный партитурами симфонических произведений. И на мой вопрошающий взгляд незамедлительно откликнулся:
— Да, вот и приходится прощаться с пианизмом! Руки никуда не годятся. Мне все советуют заделаться дирижером. Это, конечно, интересно, очень интересно . Но не слишком ли поздно? Сегодня все утро читал Simphonia domestica Рихарда Штрауса. Великолепно! И с забавной россыпью сугубо натуралистических фокусов. Блистательно! Но у меня нет никаких данных для «примадонны во фраке» à la Сергей Кусевицкий. Публика будет смеяться над моими несуразными ужим ками — в ущерб музыкальному впечатлению. Правда, я не без успеха управлял оркестром студентов Берлин ской консерватории, заслужив одобрение моего учителя по классу фортепьяно, отличного музыканта и пианиста, профессора Карла Генриха Барта. Но когда это было? В 1912 году. И вдруг разлучиться с роялем, с которым {-177-} мы так сдружились? Нет, это ужасно! Нестерпимо! Но Нейгауз тогда еще не разлучился с роялем, вопреки мрачному прогнозу лечащих врачей. Его хоть и не вылечили, но основательно подлечили. Он еще много лет концертировал и восхищал своей игрой слушателей благодаря своему изумительно искусному умению управлять своим потерпевшим немалый урон «аппликатурным хозяйством». Это было чудом, пределом творить возможное наперекор невозможному. Правда, знатоки профессионалы, обладатели абсолютного слуха, видимо справедливо, отмечали некоторое снижение техники его бесподобного мастерства, враги-соперники не без злорадства, любящие Нейгауза — с грустным сожалением.
В последний раз я слышал игру Нейгауза на торжественном вечере в консерватории, отмечавшей семидесятилетие бесподобного музыканта. Дорогой Генрих Густавович вдохновенно исполнил тогда концерт Шопена. Правда, всего лишь первую его часть: сыграть весь концерт было ему уже не по силам.
Последние годы сужденной ему жизни Генрих Густавович уже не подходил к роялю ни дома, ни тем более на уроках в любимом своем классе. Считая недопустимой роль преподавателя искусства фортепьянной игры, сводящуюся к указаниям и критике, профессор Генрих Густавович Нейгауз прекратил свою педагогическую деятельность в Московской государственной консерватории имени П. И. Чайковского.
Заканчиваю этот отрывок замечательным рассказом вдовы моего драгоценного друга и замечательного человека, Сильвии Федоровны Нейгауз, о трагическом расставании с роялем изумительного музыканта.
Последнее лето перед годом семидесятилетия Нейгауза Генрих Густавович и Сильвия Федоровна частично провели на Кавказе, в глухом горном селении, далеко отстоявшем от моря, в доме, где имелся хоро-{-178-} ший рояль. Нейгауз много играл на нем, особенно много в это последнее лето, почти круглосуточно. Сильвия Федоровна говорила, что он играл изумительно, как никогда на ее памяти. И вдруг перестал играть. Два дня хмурился и отмалчивался. Жена спрашивала, не болен ли он. Нет, он был здоров.
— Но случилась неприятность. Я провалился на экзамене и больше играть уже никогда не буду.
— Что ты! Ты играл отлично.
— Допустим. Для сегодняшнего Нейгауза, пожалуй, и отлично. Но для Нейгауза, каким его сотворила природа, прескверно. Случилось ужасное. Я хотел сыграть сонату Бетховена d-moll (№ 17), и пассаж на первой же странице не вышел. Четвертый палец внезапно отмер, совсем отмер. Тут уж никакие аппликатурные исхищрения не помогут. Это — конец.
— Ты преувеличиваешь!
— Нисколько! С этого дня Генрих Нейгауз «уже не считал себя пианистом, состоящим на действительной музыкальной службе».
Я не случайно упомянул о «балладе», посвященной Генриху Нейгаузу. Тревожная атмосфера влюбленности, уже перешедшей в большую любовь, не заглушила, а, напротив, обострила все чувства дружеской взаимной приверженности в том тесном кругу, на периферии которого мне пришлось стоять в настороженном одиночестве.
Я уверен, что и сам Пастернак не раз себя спрашивал: а не лучше ли остаться при одной дружбе? Не так-то легко разрушить свою семью, оставить жену и сына. Вспомним хотя бы такие покаянные строки из послесловия к «Охранной грамоте», написанного в форме «посмертного письма» Райнеру Мария Рильке, к которому {-179-} он обращался как к собственной смущенной, но не смеющей успокоиться совести. «Тогда у меня была семья, — так писал он фантастическому адресату. — Преступным образом я завел то, к чему у меня нет достаточных данных, и вовлек в эту попытку другую жизнь и вместе с ней дал начало третьей». Страшил и неизбежный, как ему казалось и как то естественно было ждать, разрыв с окружением, потеря друзей,
... для которых малы
Мои похвалы и мои восхваленья,
Мои славословья, мои похвалы, —
как сказано в стихотворении «Лето», написанном уже в Москве, но тотчас же по приезде из Ирпеня, и посвященном Ирине Сергеевне Асмус, инициатору этого «шестисердного союза».
Но остаться при одной дружбе было уже невозможно. Самый характер отношений, среди всех тогда установившийся, имел своей предпосылкой ту внезапно вспыхнувшую страсть, тот «…ураган аравийский, // Бессмертья, быть может, последний залог». Он-то всему и придавал совсем необычные, вполне «неземные» масштабы — духовной дружбе и жалости к тем, кого предстояло поранить: к Нейгаузу, которого тогда (это он мне говорил) Пастернак почитал своим братом, к жене, к сыну. Все это тормозило развязку, но не могло ее предотвратить.
Большая любовь — всегда переворот , ломка всего, беспощадное обновление души и жизни. Ее поистине пробивная сила в том и заключается, что с