Поднялись на второй этаж, в огромный зал, это, наверно, кинозал, пол был еще не готов, но уже установлены брусья, по ним проложены две доски к высокой белой двери. Генрих постучал и — на громкий крик «Я!» — вошел один, доложил, что привел нас, русских художников, ночевать. В ответ раздались крики, ругательства:
— Куда ты привел этих свиней, этих вшивых!
— Еще не хватает, чтобы мы с ними рядом спали! Если будут храпеть, я им заткну глотку!..
Мы все слышим, и даже при плохом знании языка я понимаю все.
Ганс нам объясняет: нужно тихонько войти и лечь, возле окна есть свободные кровати.
Генрих и Ганс ушли, а мы открываем дверь и входим в серый полумрак огромной неправильной формы комнаты с высоким потолком. Посередине комнаты стоит на полу свеча, лежащие на кроватях немцы, их семь человек, дуют на свечу по очереди, кто погасит, им лень встать. Нам нужно пройти через всю комнату, мы идем тихо, но солдаты вдруг перестают дуть и кричат нам, что мы — вшивые свиньи, что, если мы вздумаем ходить ночью в уборную, они подстрелят нас, и всё кричат, что только можно обидного. После белой скатерти, признаний Ганса и Генриха мы, расслабленные, попадаем в эту комнату, и сейчас нам хочется забыть о слове, забыть все и наброситься, перебить этих злых и страшных полузверей. Все мучения всплывают в памяти, какие упали на нашу долю, все страшные картины!.. Но мы тихо раздеваемся, вернее, сбрасываем сапоги и ложимся.
Немцы еще долго дуют на свечу, даже опираются руками на пол, чтобы быть ближе. Пламя колеблется, гнется, но не гаснет. Тогда один швырнул сапог, свеча перекинулась, завертелась на полу, поднялась струйка дыма, раздался гогот, потому что хозяину сапога пришлось встать и бежать за сапогом. Но вот он вскочил в постель и улегся. Все, как по команде, смолкли.
А мы не могли уснуть. Тихо лежим, так как говорить нельзя. Да и что говорить? У всех, наверно, одинаковые мысли и чувство горечи. Мы возвратились в действительность.
Солдаты спят шумно, храпят, ворочаются. Постепенно мы тоже успокаиваемся и засыпаем с мыслями, что все в свое время, будет и побег, будет и возмездие этим вот, из «высшей расы»…
Утро началось внезапно, один из немцев возвестил о нем стуком по каске и воплем:
— Доброе утро!
В него полетели пара подушек и ругательства, он хохотал и продолжал колотить кинжалом по каске.
Просыпались почесываясь, один сразу снял рубаху, полуголый подбежал к столу, отодвинул остатки ужина и, расстелив свою рубаху, стал утюжить ее по швам ложкой, хрустели вши. Остальные смеялись и тоже стягивали рубашки. Тот, который будил, схватил каску и начал каской давить. Вчера они кричали, что мы вшивые твари, а сейчас нас охватил страх набраться вшей от них, так как у себя мы успели их вывести.
Вошел Генрих. Солдат, который бросил сапогом в свечу, сказал:
— В окопах мы стреляем друг в друга, а тут нам подложили под бок этих вшивых русских.
Генрих ответил, что это приказ коменданта. Солдаты стали смеяться:
— Хорошо, не загнали нас в лагерь к ним ночевать.
Генрих и мы поскорее пошли к двери. На лестнице Генрих сказал, что эти солдаты едут домой отдыхать, это фронтовые солдаты, потому они шумные и сердитые. Мы были счастливы покинуть этот ужасный приют.
Искрится вода на солнце раннего утра, мы умываемся во дворе у колонки холодной чистой водой, хочется смыть с себя дыхание этой ночи. Здесь же, во дворе, устраиваемся и бреемся, теперь нам легко это делать, Генрих дал нам пачку лезвий. Ганс и Генрих чувствуют себя виноватыми за тех солдат, нам всем неловко. Пока мы находились в лагере, все было привычнее, на нас не действовали так сильно ни жестокость, ни ругань немцев и полицаев, мы уже знали, что фашизм не в силах убить все человеческое в людях. Но машина фашизма втягивает всех, желающих и нежелающих, одевает всех в зеленоватый мундир и делает каждого причастным к преступлению. Только противостоять можно, иначе — ты заодно с коричневыми. Быть лояльным нельзя, все равно отвечать перед совестью. С этими, что сегодня, так все ясно становится, ведь они еще вчера были на фронте, уже нельзя им сказать, что они не стреляли, все повязаны страшной ролью убийц. Сейчас только доходит до нас со всей очевидностью, каково им тоже было находиться с нами в одной комнате.
* * *
Лизабет согласилась позировать. У меня было пол-листа александрийки, натянул на фанеру лист размером пятьдесят пять на шестьдесят пять, Лизабет усадил почти в профиль на фоне цветущей фуксии, строилась композиция по горизонтали. Зеленые листья, алые и розовые цветы, причудливо разбросанные по фону, великолепно оттеняли нежное розовое лицо и рыжие волосы Лизабет, шею обрамлял белый крахмальный воротник. Было радостно, с первых касаний кисти я видел, что портрет получается и краски красиво, сочно ложатся, акварель была анилиновая, но давала очень красивые прозрачные тона.
Я видел, что портрет нравится Лизабет, и однажды показал ей акварельные пейзажи с натуры, сделанные в Боровухе. Они привели сестру в восторг, и я решил скопировать для нее несколько работ.
После трех часов дня дом делался пустым, только мы оставались работать и Лизабет позировать, В один из таких дней в перерыве сеанса я увидел через открытую дверь Лизабет, она шла по залу и за собой тащила на шнурке громыхающий по полу предмет. Войдя в нашу рабочую комнату, она подтянула веревку, предмет завертелся в воздухе. Это был портрет Гитлера. Лизабет покраснела, как всегда бывало с ней перед выступлением:
— Вот это надо повесить в офицерской комнате. Я знаю, Николай с удовольствием повесил бы так, — она провела рукой у шеи, — но сейчас надо повесить на стену, так как офицеры будут недовольны.
Мы были ошарашены таким доверием и обрадованы. Я тут же встал и кивнул. Взял молоток и пошел за швестер.
И опять мы продолжали портрет. Ребята работали у стен. Было четыре часа, когда Лизабет неожиданно предложила:
— Очень хороший вечер, надо пойти всем гулять на берег.
Конвоиры остались дома, а мы отправились с сестрой на берег Двины к стенам монастыря.
Вечерняя сиреневатость уже ложилась на воду, мягко светилось зеркало русла, было спокойно и свободно, словно унесло войну и кончились ужасы плена; рыжий сеттер сестры бежал то впереди, то рядом, удивительно гармонируя с золотом волос Лизабет, я сказал, что, если найти масляные краски, мне хотелось бы написать ее портрет, большой, с собакой. Лизабет ответила, что попросит коменданта разрешить ей съездить в Ригу, и, может быть, удастся достать краски. Я был совершенно счастлив одной надеждой — неужели опять я смогу писать маслом! Сразу начал объяснять ей, что надо еще для портрета, можно достать мешок — вместо холста, и нужен подрамник… Она кивала: «Гут, гут, Николай». Так что утром следующего дня я уже заказывал подрамник столяру из военнопленных, начал делать палитру и сколачивать временный мольберт, достал щетины для кистей…
Лизабет мне нравилась, и если сначала меня покоряли ее доброта, независимость, смелость, то теперь я стал замечать, что все больше и больше любуюсь ею. Я знал, что и Лизабет особенно ко мне относится, Генрих однажды, на второй или третий день нашего приезда, спросил меня: