— Да.
— Разве ты не рад?
— Ну, рад.
— Мы еще поработаем немного, усовершенствуем механизм забывания и тогда продемонстрируем. На ученом совете. Вообрази эффект!
Юра молчал.
— Нет, ты только подумай, какие тут перспективы открываются! Статью напишем — гром среди ясного неба!
Юра молчал.
— Юра, почему ты так грубо молчишь?
— Я старался выбирать выражения, но, как видно, не преуспел.
* * *
— Научная статья должна быть сухой, как порох.
Костя обрадовался. Это говорил прежний Юра — заносчивый, отделанный, немного фразер.
Опять вечер. Опять они сидели в лаборатории, на этот раз писали статью. Пантелеевна отдыхала на полке.
— Как я бываю рад, когда вижу тебя таким, — сказал Костя. — Есть еще порох в пороховницах!
Нет, ошибся: Юрино лицо замкнулось, словно щелкнуло.
— Юра, скажи на милость, что с тобой?
— Со мной? Решительно ничего.
— Не ври. Я тебя знаю много лет. Я научился за эти годы тебя понимать. С тобой что-то неладно.
— Ты разучился за эти годы меня понимать.
«Вот тебе и дружба, — подумал Костя. — Может, я зря ему все спускаю? Обнаглел».
— На чем же мы остановились?
— Преобразование Фурье входного сигнала…
— Ага: преобразование Фурье входного сигнала…
— Кстати, сегодня мне надо уйти пораньше, — сказал Юра, глядя на часы.
— А в чем дело?
— Есть надобность.
— Содержательное сообщение! На свидание ты, что ли, идешь?
— Ну, на свидание.
«Этого нужно было ожидать, — думал Костя по дороге домой, — да, этого нужно было ожидать, и все-таки это грустно. Законно, но грустно».
«Домой, домой, — думал еще Костя, — много лет у меня не было такого слова: домой. Надюша, дом».
Он ехал в морозном, гремящем трамвае с плюшевыми окнами. Трамвай мотался из стороны в сторону, как припадочный.
Который день, который месяц он возвращается домой не раньше одиннадцати? Бред какой-то. Время летит. Только что было лето — и уже зима. Даже газету — стыдно сказать! — прочесть некогда.
Он вынул из кармана мелко сложенную газету, потертую на сгибах. Вчерашняя? Нет, позавчерашняя. Почитать, что ли? Что там происходит в мире? Крупный заголовок бросился ему в глаза:
«ДО КОНЦА РАЗОБЛАЧИТЬ
АНТИНАРОДНУЮ ГРУППУ
ТЕАТРАЛЬНЫХ КРИТИКОВ»
Что еще за критики такие? Где-то люди ходят в театр, пишут критические статьи… В другом мире. Дальше, чем на Луне.
«Космополитизм, — прочел он, — это чуждость жизни и интересам своего народа. Холуйское преклонение перед буржуазной культурой Запада и столь же холопское непонимание русской национальной культуры».
Театральные критики… Есть же такая прослойка общества. Ни одного, кажется, не встречал. Да и где? В театре и то не был года два. Надо будет сводить Надюшу. Не пойдет, пожалуй. Очень уж заметно, что в ней — маленький. Мальчик, я почему-то в это верю…
«…Позиция последовательного безродного космополитизма, злобно ненавидящего все русское…»
Ого, ну и дают! Хорошо, что у нас это невозможно. У нас, в точных науках, все просто. Доказал теорему — и она верна. Верна и верна, без оговорок. Открыл экспериментальный факт — и он существует. Любой может повторить опыт. Повторить и проверить. Ошибся — пеняй на себя. Нет, это хорошо, что я занялся техникой. А все Юра. Кстати, он стал невозможным в последнее время.
«…Эстетизм рождается раболепием перед низкопоклонством…» Это — уже каким-то двойным хлюстом. Раболепие, да еще перед низкопоклонством. Футы, черт, ерунда какая.
В углу вагона разговаривали двое: пьяные, но интеллигентные.
— Россия — родина приоритета, — сказал один.
Великолепно! Расскажу Надюше.
А Юра-то. На свидание пошел…
* * *
Выйдя из института, Юра пошел к автобусу.
«Только бы кто-нибудь из наших не сел, — подумал он, — начнутся вопросы: куда? А то еще поедут до самой той остановки…»
Никто из «наших» не сел.
Автобус прыгал, потертые сиденья подрагивали, вверху метались ременные петли. Кто-то проделал в оконном льду две круглые дырочки: гривенник приложил. Когда-то и он проделывал такие дырочки, давно, в другой жизни.
Напротив сидела смешная девушка с заячьим личиком. Шарф на голове зашит колпачком, и острый кончик торчит кверху, под стать носу. Ему вдруг захотелось ехать долго-долго и все смотреть на дырочки во льду, на колпачок, на девушку. Сколько пассажиров в автобусе, и каждый может ехать дальше, свободен, свободен, а я должен слезать.
«Боюсь я, что ли? — спросил он себя и ответил: — Боюсь».
— Улица Воинова, — закричала кондукторша. Тоже счастливая — едет дальше!
Он встал и боком, неохотно прошел к выходу. На улице морозный туман.
— Знойко, — сказала кондукторша и улыбнулась. Он засунул руки в карманы и шагнул в мороз, вобрав голову в плечи.
«…Боюсь, определенно боюсь. Я трус? До сих пор не знал. Считал себя даже храбрым. На фронте… Да что на фронте? Там не страшно. Дело делаешь, кругом — друзья. А это…»
Вот и дом. Единственный в городе дом, который все знают. БОЛЬШОЙ ДОМ. «Большой» — не прилагательное. Мало ли их, просто больших. Существительное: «Большой дом». Скажи так, и каждый вздрогнет.
Гладкая гранитная стена Большого дома вертикально поднималась прямо на асфальте. Без цоколя. Высоко над головой — окна первого этажа, а под ними — стена, отвесная. Любопытно, у других домов тоже так?
Он поглядел на противоположную сторону. Там стояли дома — милые, простые, скромные, как свечки. И у каждого — цоколь, хоть небольшой, а цоколь. Как же так — прямо из асфальта? Какое-то приличие было тут нарушено…
Он шел рядом с Большим домом, и дом виделся ему большим кораблем, жестоко рассекающим асфальтовую воду.
Он вошел в тяжелую дверь. Бюро пропусков: полукруглые окошки, тишина. Люди кругом — больше женщины, заплаканные. Он и сам-то, верно, хорош. Только что не заплаканный.
Он просунул в окошко повестку. Безлицый сержант — видны только плечи и руки — молча выложил пропуск.
«Комната 235. К майору Авдеенко». Опять к нему!
Кабинет майора Авдеенко был мрачен. Обитые коричневым гранитолем, даже на вид холодные кресла. Диван с лицом дота. Стены — землисто-желтые. Большой портрет Сталина, маршальские звезды. Над столом — картина, верно, трофейная, в аляповатой золотой раме. На картине — натюрморт: яблоки, виноград, битые зайцы.