мотнула головой – проходи, и Сергей вошел. Пол в избе был косым, шел как бы под углом, но мебель чудом держалась, не съезжая к стенам. Старуха, не говоря ни слова, кивнула на чугунок, стоявший в печи, а Сергей достал хлеб из брошенного на пол рюкзака. Старуха, будто ощущая какую-то недосказанность, припечатала клеенку граненым стаканом, и ушла в сени. Сергей выпил из початой бутылки, которую таскал в рюкзаке второй день и стал есть картошку, стараясь не жадничать, сдирая ногтями мягкую шкурку. Старуха вошла, толкнув плечом дверь, и бросила на пол полосатый матрас, набитый сеном. Сдернула со стены висящий на вешалке тулуп, бросила туда же. Замятин, благодарно глянув на нее, ополоснул под рукомойником миску, разделся под цепким старухиным взглядом, сел на пол, тут же повалился на матрас и уснул. Сон накрыл его, уставшего и измученного, целебным покрывалом, и Сергею не снилось ничего, только слышалось ровное биение своего сердца. Так и стали они жить под одной крышей, не задавая друг другу вопросов, не мешая друг другу, а, напротив, как бы восполняя видимую недостачу. Старуха за ту зиму стала Сергею кем-то вроде родной бабки, а Сергей стал, скорее сыном. Не понимая ничего в деревенской жизни, он все же сообразил, как управляться с печкой, как доставать из колодца воду так, чтобы не упустить ведро, как вставать по нужде ночью, не тревожа старуху. Она же, приняв лишний рот к себе в избу, понимала, что может навлечь на себя беду и смерть, которой так сильно пахло от Сергея. Старуха, решив для себя раз и навсегда, что он – мужик беглый, тюремник, а может и вовсе – убивец, не опасалась за свою жизнь, понимая, что вреда он не причинит, а от других, таких же лихих – и убережет. Сергей, забывший за последние годы, что такое спать без опаски бить убитым ночью, и вовсе нашел в старухиной избе отдых. Его тело, измученное памятью о побоях, изуродованное руками таких же, как он, Божиих созданий – блаженно наслаждалось печным теплом, ныло легонько, когда он мылся в старухиной бане по-черному, радовалось простой еде, и сам Замятин хотел бы одного – остаться здесь навсегда, под этой бархатной крышей, в избе, с ее косым полом и огромной русской печью, со слепыми оконцами, между рамами которых лежит старая почерневшая вата со сморщенными ягодами рябины. Ему нравилось выходить с утра на двор, протаптывать дорожку к сараю, вносить в избу гулко рассыпающуюся на дощатом полу охапку дров. Нравилось разжигать огонь, глядя, как огонек, чадя, подъедает берестяной лоскут, как облизывает пламя дрова, замирает, будто в нерешительности, и вот уж печь выдыхает из трубы белый дым и на дворе вовсю пахнет березой. Старухина изба была в деревне единственной жилой, остальные дома стояли заколоченными, и в зиму их заметало по окна. Раз в неделю приезжала машина с хлебом, и старуха выходила на дорогу, сгружала в клеенчатую сумку положенные буханки и заказанные продукты, скупо рассчитывалась, ругаясь с толстым шофером, стараясь не брать лишнего, чтобы тот не заподозрил пришлого человека в ее доме. Замятин думал, что скоро придет весна, приедут дачники, и скрываться больше не представится возможным, и опять нужно будет бежать, и ночевать в вагонах товарняков да в пакгаузах, прятаться в подсобках магазинов, нанимаясь на день-два, и не будет никогда конца его бродяжьей жизни, разве чей-то нож или пуля остановят его бег. Как-то, совсем уж на исходе марта, старуха занемогла и осталась лежать на своей половине, и Замятин, нарушив общее правило неприкосновенности, зашел к ней. Она лежала на высокой кровати, сложив на груди коричневые, измученные работой руки, и пыталась что-то сказать Замятину. Тот, не боявшийся ничьей, даже своей смерти, отчего-то испугался и принес старухе воды, но она оттолкнула кружку. Старуха попыталась сказать что-то, важное ей, но рот только кривился беспомощно. Замятин пододвинул табурет и сел рядом, и так и проваливался в сон до утра, когда старуха вдруг явственно сказала, – возьми, – и выпростала из-под одеяла руку со свертком. Больше она не сказала ни слова, и Замятин, положив ей на глаза тусклые десятирублевые монетки, собрался было уходить, но, вспомнив про «возьми», вынул сверток из окоченевших пальцев. Там были тысячерублевки, плотно сложенные в пачку и старый паспорт. Замятин, поколебавшись, взял деньги, сунул их в рюкзак, оделся и вышел на двор. Стоял неожиданный для марта мороз, и Сергей подумал, что вот-вот, наступит оттепель, а старуха так и будет лежать одна в избе, и придут волки… Сергей похоронил старуху у леса, там, откуда пришел, и, уходя, поджег избу, и ещё долго стоял и смотрел, как весело стреляет искрами в воздух горящая дранка, лишившаяся снега.
Ноябрьские
Мрак объял нашу деревню… веселится город, празднует день единения, или, как оно там теперь называется? У нас, по-старому, ноябрьские… Это печальные дни для свиней – самые гибельные! Принимают бедные хрюшки свой конец, идут на холодец да на сало, и мясные ряды в Торопце полнятся розовым мясом, а деревенские псы делают запасы, и, томясь от раздутости живота, все же не выпускают из пасти добрый кусок шкурки.
Хозяйки солят сало в бочках, перетирая чеснок с крупной солью, от которой разъедает кожу рук, трамбуют костяшками пальцев, а мужики, крякая от тяжести, катят бочку в холодные сени. На «печенку» зовут соседей и непременно выпивают, ибо, как не выпить? Если кругом ночь, и качается от ветра фонарь за окном, а в телевизоре все тот же вечный Киркоров или Любушка Успенская, оставленная по просьбе баб, одуревших от полицейских сериалов… и вот уже идет за картохой и капустка квашеная в ход, вот уже ребятня выпросила лишнюю бутылку ядовитой с виду газировки, вот уж, и устав выходить, мужики курят в избе, а кто-то захмелевший, вспомнив старые обиды, все выговаривает глуховатой бабке на ухо, а та кивает, и, не разжевав мяса, подает его на сухонькой ладошке кошкам, сидящим под столом. Вот и выстыла печь, и разбредаются по домам соседи, выискивая свои пальто да куртки на сундуке в сенях… Гремит посудой уставшая хозяйка, ссыпая все в лохань, заливает кипятком с горчицей, и, перекрестив рот, вынимает шпильки из укладки, и, донеся голову до подушки, тут же забывается сном. И снится ей вечер в клубе, и фильм «Кавказская пленница», и будущий муж, только что демобилизовавшийся, пахнет самогонкой и «Шипром», и она сбрасывает во сне с плеча, его, ставшую такой тяжелой, руку.
Коля Бутурлин
Коля Бутурлин, крепкий, хотя и не широкий в плечах мужчина, с плотным мясистым затылком, выдающим склочный характер, желание командовать и неумение идти на компромисс, стоит в огороде, приложив ко лбу ладонь козырьком, и смотрит в скучное серое небо. В небе, рассекая воздух сильными крыльями, летят гуси. Вожак впереди, сзади те, кто послабее, – и молодняк. Умно, – думает Бутурлин, – птица, она сама себе наука! Бутурлинские гуси, заслышав диких родичей, замирают, прислушиваются и вдруг начинают хлопать крыльями, тянуть шеи, кричать тоскливо и призывно. Не, братки, – Коля показывает гусям кулак, – вам, как грится, иная судьба! Яблоки там, или гречка, и, с полным пузом в печку! Гуси, бросив последний взгляд на почти невидимый клин, вперевалку бредут дощипывать зеленеющую под забором траву. И то сказать, – заключает Бутурлин, – вам и не взлететь, с таким весом-то! Даром кормил?! Бутурлин, высвободив из сапога ногу, чешет пятку, улыбается сладострастно, потом принимается рассматривать сапог, и, найдя колючку боярышника, прошившую насквозь подошву, качает головой и выдергивает её. Его путь лежит к хлеву, в котором хрюкает кабанчик, купленный неделю назад, еще не холощеный, крепенький, розовый, со славным хвостом-закорючкой. Бутурлин выливает кабанчику пойло, смотрит, как тот чавкает – и улыбается, и чешет поросенка между ушками – расти, Хрюня! Будем зимовать с тобой! Токо яйцы придется отчекрыжить, не обессудь! С яйцам не разбытнеешь, будешь тощай, как питерская дачница, глянуть на те мослы слёз не хватит! А то, сам понимаешь! Тут мне тебя жаль, сочуйствую, как мужик мужуку, но своя выгода ближе к телу! Смекнул! Чик-чик!