После ХХ съезда партии усилия Ахматовой добиться освобождения сына стали приносить результаты. Четвертого марта 1956 года Ахматова рассказала Чуковской, что она обратилась с мольбой к влиятельному главе Союза писателей, Александру Фадееву, и обещан ответ (2: 192). Пятнадцатого мая Чуковская записала:
Вернулся Лева.
Застрелился Фадеев (2: 205).
При следующей встрече они обсуждали слухи о самоубийстве Фадеева: официальной версией был алкоголизм, но многие хотели видеть в этом поступке признание вины за участие в преследовании писателей и акт искупления (2: 210).
Чуковская хлопотала о посмертной реабилитации мужа, Матвея Бронштейна, приговоренного в 1938 году к «десяти годам без права переписки». Первым шагом было признание факта его смерти. В феврале 1957 года ее вызвали в контору ЗАГСа (записей актов гражданского состояния) для получения свидетельства о смерти, и она записала, что «эта жалкая, лживая, казенная бумажонка потрясла меня заново» (2: 245). Во дворе ЗАГСа, читая «бумажонку», она вновь пережила событие девятнадцатилетней давности: «…и это уже не ЗАГСовский двор, а очередь перед окошечком тюрьмы на Шпалерной. Не память, а явь. Не девятнадцать лет назад, а сейчас. Человек за окошечком, с одутловатым белым лицом ночного палача, отвечает мне: „выбыл!“ (вместо „расстрелян“, согласно инструкции, чтобы бабьего визга поменьше)» (2: 245). В дневнике Чуковская рассказала историю получения свидетельства о смерти дважды. Во второй раз она описала, как она рассказывала об этом Ахматовой, и привела дополнительные детали. Дата смерти: 18 февраля 1938 года. Причина: прочерк. Место: прочерк. По просьбе Ахматовой, она сообщила ей – а с ней и будущим читателям записок – детали церемонии, страшной в своей незначительности: уютное помещение, в котором также регистрируют браки; «круглый стол, покрытый бархатной скатертью с кисточками»; болтовня служащих; неумолкающее радио и портрет Сталина во весь рост, от пола до потолка. Чуковская определила эту потрясшую ее процедуру в этнографических терминах: «Этот обряд входит в ритуал реабилитации. Ведь она посмертная; стало быть, сначала надо засвидетельствовать смерть. Все правильно» (2: 247). Позже она описала и получение справки о посмертной реабилитации «за отсутствием состава преступления» (2: 254). Ей было нелегко передавать такие события в дневнике. Через несколько месяцев она подвела итог этому времени: «„слово плохо берет“, как сказано у Герцена»; «недневниковое время» (2: 254–255).
«…но я сама – понимаю ли?»
Слухи о «секретной речи» Хрущева о «культе личности Сталина», признавшей «массовые репрессии и грубые нарушения социалистической законности», произнесенной на закрытом заседании Двадцатого съезда КПСС 25 февраля 1956 года, дошли до Чуковской и Ахматовой 29 февраля (2: 185). (Лев еще был в лагере.) Через несколько дней, накануне годовщины смерти Сталина, они встретились, чтобы отпраздновать (они еще не читали речи): «Праздновали мы так: Анна Андреевна велела смочить полотенце холодной водой, легла и положила его себе на лоб» (2: 189). С этой позиции она произнесла свою историческую речь о конце сталинской эпохи. Сидя у ее изголовья, Чуковская слушала и запоминала (и в тот же день записала слова Ахматовой в дневнике):
– Того, что мы пережили, – говорила с подушки Анна Андреевна, – да, да, мы все, потому что застенок грозил каждому! – не запечатлела ни одна литература. Шекспировские драмы – все эти эффектные злодейства, страсти, дуэли – мелочь, детские игры по сравнению с жизнью каждого из нас. О том, что пережили казненные и лагерники, я говорить не смею. Это не называемо словом (2: 189).
Чуковская перебила, уточняя понятие «мы»:
Я сказала, что многие, в особенности из молодых, смущены и ушиблены разоблачением Сталина Пустяки это, – спокойно ответила Анна Андреевна. – «Наркоз отходит», как говорят врачи (2: 190).
За клинической метафорой наркоза стоит представление о том, что в эпоху Сталина люди жили в искусственно вызванном состоянии бессознательности; теперь, когда сознание возвращается, люди испытывают болезненные побочные эффекты. Однако в следующем предложении Ахматова изменила свое суждение, усомнившись в том, что кто-то мог не осознавать происходящее. Чуковская не согласилась; последовал эмоциональный диалог:
– Да и не верю я, чтобы кто-нибудь чего-нибудь не понимал раньше.
Я с ней не согласилась. На своем пути мне довелось встречать людей чистых, искренних, бескорыстных, которые и мысли не допускали, что их обманывают.
– Неправда! – закричала Анна Андреевна с такой энергией гнева, что я испугалась за ее сердце. – Они притворялись. Им выгодно было притворяться перед другими и самими собой. Вы еще тогда понимали все до конца – не давайте же обманывать себя теперь (2: 190).
Вопрос, который их сейчас занимал, был вопросом об общности исторического опыта. Ахматовой приятно было думать, что есть «две России»:
Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до нее дожили (2: 190).
Ахматовой нужно было не только чувство отчетливого исторического перелома («началась новая эпоха»), но и представление об отчетливом делении внутри общества.
Когда Чуковская (вместе с Фридой Вигдоровой) услышала «секретную речь» Хрущева, оглашенную в Союзе писателей 20 марта 1956 года (в комнате, запертой на ключ, в которую им удалось проникнуть вместе с партийными писателями), она тоже подумала о делении в обществе. Женщины в зале плакали: «Все плакали, кроме нас с Фридой». Чуковская «испытывала к плачущим злобу: уж слезы ронять они могли бы и раньше» (2: 196). Она также задумалась над тем, о чем именно они плакали: «О замученных? О своем преступном молчании?» Фрида предположила, что женщины оплакивали свою «утраченную веру» в товарища Сталина (2: 196). Когда Чуковская рассказала Ахматовой, что женщины плакали, ей показалось, что у той «гневно дрогнули ноздри» (но Ахматова не сказала ни слова)» (2: 197). Это был момент, когда фундаментальная разница между современницами, пережившими, казалось бы, тот же исторический опыт, стала очевидной, отразившись в эмоциях, которые одолели их, когда тайное стало явным.
Для Ахматовой было важно подчеркнуть, что, в отличие от этих женщин-писательниц, «мы» знали (а потому и не плакали). Дотошная Чуковская упомянула, что кое-что новое она все-таки узнала из «секретной речи»: что пытка официально считалась допустимой в советских следственных органах. (Хрущев процитировал телеграмму о «применении физических методов воздействия», подписанную Сталиным.) Ахматова не согласилась с ней:
– Для вас это ново? Что он был прям? Для меня нисколько! Кого же ему было стесняться? Мне даже кажется, я эту телеграмму собственными глазами читала. Быть может, читала во сне. Жаль, в те годы мы не записывали своих снов. Это был бы богатейший материал для истории (2: 198).
Знаменательно, что в качестве источника своего знания Ахматова обратилась к снам. (Как кажется, она не знала, что ее подруга Чуковская записывала-таки свои сны в годы террора, и именно как материал для истории – об этом речь пойдет ниже.)