Разрыв кажется неминуемым. Но пока он не происходит — решение жениться принято Толстым твердо. Надо лишь проверить их чувства разлукой в несколько месяцев. А пока они будут общаться письмами, в которых он станет неким господином Храповицким, она — мадемуазель Дембицкой, и под этими масками будет происходить обсуждение их вероятной семейной жизни в скором, очень скором будущем.
Уезжая в Петербург, г-н Храповицкий показывает м-ль Дембицкой страничку из дневника, где есть давно ожидаемое признание: «Я ее люблю». М-ль просит эту страничку на память. Страничка бесследно исчезнет, когда м-ль Дембицкая станет госпожой Талызиной, супругой орловского мирового судьи. Незадолго до свадьбы она поинтересуется в последнем своем письме к Толстому, по-прежнему ли свободно его сердце, будет жаловаться на свое грустное настроение, однако помолвку, конечно, не отменит. Толстой ей ответит, что сердце его свободно, но даст понять, что к ней оно остыло.
Но все это произойдет только через полтора года, а пока из Петербурга приходят в Судаково — по нескольку раз в неделю — длинные письма, которые сначала вызывают у м-ль Дембицкой ликование, потому что ею одержана очевидная победа. Г-н Храповицкий, впрочем, докучает своими требованиями надежных гарантий ждущего их счастья, которого не будет, пока он влюблен в ее красоту, тогда как надо полюбить сердце и душу, а их он все еще не знает, так что впереди огромный труд для них обоих — «понять друг друга». Уверения, что г-н Храповицкий «любит вас самой сильной, нежной и вечной любовью», ласкали слух, но за ними следовали упреки в ветреном поведении и больно задевающие напоминания о Мортье, хотя м-ль поклялась, что ни интимности, ни взаимности не было. Наконец, г-н Храповицкий стал несносен: сколько можно читать ей нотации? Какая странная манера — все щеголяет своей честностью, искренностью, все никак не прекратит своих наставлений, при этом оправдывается: «Мне так хочется любить вас, что я учу вас, чем заставить меня любить вас».
В ответных письмах Валерия дает понять, что эти уроки ее утомляют, но они не прекращаются. Толстому уже давно ясно, что их натуры во многом несхожи, и все-таки для него это не помеха. В разлуке Валерия становится ему особенно дорога. «Как только со мной случается маленькая или большая неприятность, неудача, щелчок самолюбию и т. п., я в ту же секунду вспоминаю о вас и думаю: „Все это вздор — там есть одна барышня, и все это вздор“». Будущее с этой барышней видится ему таким: они живут большую часть года в деревне, но на пять месяцев приезжают в Петербург, поскольку обойтись без столицы г-жа Храповицкая не в состоянии. Правда, у них там будет очень скромная квартира в четыре комнаты, и даже без повара, только с кухаркой, зато в этой квартире на пятом этаже станут собираться все лучшие люди России.
Об алансонских кружевах и голубых шляпках придется позабыть, зато как очаровательна будет г-жа Храповицкая в попелиновом платье, которое станет носить и в деревне, обходя избы нуждающихся мужиков и наслаждаясь сознанием, что каждый день делает что-то доброе и сама становится лучше. А г-н Храповицкий будет заботиться о жене, писать и вести хозяйство, как он его понимает, то есть исполнять долг в отношении людей, ему вверенных. Вот что самое главное: «Работать умно, полезно, с целью добра… в этом первое условие нравственной, хорошей жизни и поэтому счастия».
Валерия, кажется, так не думала. Кататься по Невскому в своей карете, ездить на тридцать балов в зиму — так описывал ее идеал сам Толстой — для нее было куда заманчивее, чем деревенская одухотворенная жизнь, которая грезилась ему. И, кроме того, она устала от поминутных его сомнений, что их чувство взаимно, что они вправду предназначены друг для друга. Но переделать себя он не мог и написал ей об этом: «Вы знаете мой характер сомнения во всем». Только одно для него несомненно: что существует «нравственное добро, т. е. любовь к ближнему, поэзия, красота…»
Отвлеченно говоря, все это знала и она, ни с чем не спорила, просто жила совсем другими интересами. Уже через месяц после их прощания 31 октября в Туле сильно разгоревшееся чувство начинает ослабевать. Толстому становится скучно из-за того, что «она сама себя надувает». Тетушке Ергольской, которая очень хотела этого брака, он вынужден объявить, что ему лишь казалось, что он влюблен. А два дня спустя, 7 декабря, то же самое он объявляет Валерии: нельзя друг друга любить «с различными взглядами на жизнь».
Его прощальное письмо Валерии — сплошные обличения, тон его недопустимо резкий: мы далеки друг от друга, вы притворялись, прибегая к мелким наивным уловкам, это недостойно, это, наконец, оскорбительно, ведь «я искренно думал, что вы лучшая из всех девушек, которых я встречал». И любил он ее больше всех женщин, которые ему встречались, но «все это еще очень мало». Пусть Валерия его простит за «гадкий, переменчивый, подозрительный характер», с этим ничего нельзя поделать. «Мне кажется, я не рожден для семейной жизни, хотя люблю ее больше всего на свете».
Дневники ничего не говорят о том, насколько болезненно Толстой пережил этот разрыв. Правда, в тот день, когда он отослал последнее письмо, ему было «очень грустно». Но не проходит и недели, как они в большой компании — Дружинин, Анненков, поэт Яков Полонский — ужинают у Вольфа, в кондитерской, славившейся еще с пушкинского времени, и Дружинин записывает: «Толстой не только сам по себе ел ужасно, но съел все остатки с чужих тарелок, при общем изумлении».
Прошел год. Толстой вновь увиделся с Валерией и не испытал ни горечи, ни сожалений. Чувство у него было совершенно иное: «Боже, как я стар! Все мне скучно, ничто не противно, даже сам себе ничего, но ко всему холоден. Ничего не желаю, а готов тянуть, сколько могу, нерадостную лямку жизни». Неужели с ним, а не с кем-то другим все это было прошлой осенью: предчувствие счастья, мечты о семейной идиллии?
Той осенью Соне Берс исполнилось двенадцать лет.
«Странный человек»
Решение ехать за границу было принято без долгих раздумий. Хотелось переменить атмосферу, прогнать прочь мрачные настроения из-за неудавшейся женитьбы. Несколько недель Толстой провел в Москве, откуда мальпостом отправился в Варшаву и дальше в Париж. Был конец января 1857-го.
В Москве его общество составляли в основном славянофилы. К Толстому они по-прежнему относились дружественно. Сергей Тимофеевич Аксаков еще в первую их встречу год назад проникся уверенностью, что Толстой «способен понимать строгие мысли, в какие бы пустяки ни вовлекала его пошлая сторона жизни». Младшие Аксаковы — Иван и Константин — как и отец, верили в здоровые духовные задатки этого писателя, хотя сближение с ним давалось им трудно. Константин после какого-то их спора, произошедшего весной 1856 года, написал Тургеневу: «Был в Москве граф Толстой, и я имел случай заметить, что вы верно его очертили. Странный человек! Молод, что ли, он? Не установился? Иногда идет с ним разговор ладно; он ведет речь умно и слушает разумно; а иногда вдруг упрется, повторяет свои слова и как будто вас не понимает. Кажется, в нем нет еще центра».
Толстой успел познакомиться и с Иваном Киреевским: он умер месяц спустя, в июне 1856 года. А беседы с Хомяковым в его доме на Собачьей площадке запомнились ему на всю жизнь: «остроумный человек», истинно христианская душа, и как старался привести к православию своего собеседника, который тогда был еще очень далек от неформальной веры. Однако стать для славянофилов своим Толстой, конечно, не мог, и по той же причине, по которой он оставался чужаком среди петербургских либералов, приверженных европейским формам общественного устройства. И те и другие были увлечены идеологией, а для Толстого она в ту пору не была ни главенствующим, ни даже существенным началом жизни. Присутствуя при спорах представителей двух этих партий, Толстой мог в один вечер обратиться из пламенного западника в жесткого славянофила, но такие перемены вовсе не смещали того «центра», которого в нем не распознал проницательный Константин Аксаков. Просто «центр» находился вне поля идеологических размежеваний. Толстому человеческое бытие было интересно и важно в своих вечно повторяющихся этических и духовных противоборствах, а все остальное он воспринимал только как преходящий и, значит, несущественный момент исторического развития. Эта позиция оказывалась неприемлемой и для московского, и для петербургского его окружения. Оно раздражалось из-за подобного безразличия к насущным нуждам времени, раздражая и его своим догматическим поклонением «идеям».