Портрет разжалованного Толстой пишет, испытывая к герою разве что «несимпатическое, тяжелое сострадание». Гуськов жалок, когда над ним издеваются офицеры, знающие о его трусости и за ничтожную промашку грозящие послать в секрет, где по-настоящему опасно. Он жалок в своем вытертом, негреющем полушубке, со своим пустым кисетом из тряпки, заискиванием перед адъютантом, ужасом перед чеченской пулей. Но Нехлюдов — так было в журнальной публикации — не может подавить в себе отвращения, когда видит не только душевную слабость, вынуждающую Гуськова к пошлой изворотливости и хитрости, а его непоколебимую уверенность, что просвещенной личности не место среди «людей без понятия об образовании». Недопустимо, чтобы эту личность приравняли к рядовому Антонову, отданному в солдаты за пьянство, — ведь Антонов «существо, ничем не отличающееся от животного». Недопустимо, что из-за куста могут застрелить не Антонова, а его, в котором бездна «высокого и хорошего». И какая несправедливость, что война, издалека казавшаяся чем-то вроде пикника и обещавшая скорое производство в офицеры, а значит, шанс вернуться в столицу, на самом деле оказалась тяжелыми буднями лагерной жизни. Уж конечно, все это не для него: грязь, опасности, унижения, общество немытых солдат и невзлюбивших его денщиков, раболепство перед артиллерийскими капитанами, у которых на уме одни только награды, да карты, да чихирь.
Он типичный герой фразы, этот Гуськов или, как его дразнят, Гуськантини, и, в представлении Толстого, его моральное падение непоправимо. Среди прототипов этого персонажа называли встреченного Толстым на Кавказе петрашевца Н. Кашкина, которого судили вместе с Достоевским, а также Александра Стасюлевича, разжалованного в рядовые за то, что в его дежурство из караульной тюрьмы сбежал сидевший под арестом солдат. Со Стасюлевичем, брат которого был издателем «Вестника Европы», Толстой виделся и позднее, когда, прощенный при Александре II, тот служил в Туле. Кончил он плохо — все не мог выпутаться из тяжелого положения и как-то зимой, непонятно для чего облачившись в енотовую шубу, бросился в прорубь.
Черты прототипов, вероятно, присутствуют в Гуськове, но сам тип такого человека привлек Толстого скорее не на Кавказе, а в Петербурге. Свою чужеродность людям фразы Толстой, пообщавшись с ними вплотную, понял совершенно отчетливо, свое расхождение с кипящими возмущением — или только притворившимися, что возмущены, — он к той осени, когда написан «Разжалованный», осознал как нельзя более ясно. Они тоже начали понимать, как это расхождение глубоко и принципиально. Рассказ был холодно принят даже Дружининым и Боткиным. Появился всего один отклик — в малопопулярном «Сыне отечества». Рецензент отметил, что автору хорошо удаются описания кавказских военных. Других достоинств он в рассказе не обнаружил.
* * *
Милейшую деревенскую барышню, которую мельком упомянул Толстой в письме Ковалевскому, звали Валерия Арсеньева. Она была соседкой Толстого, ее имение Судаково находилось всего в восьми верстах от Ясной Поляны. Настоящее общение началось летом 1856 года, когда, не оправдав надежд Некрасова, Толстой покинул Петербург с намерением наезжать в столицу только по делам. После смерти старика Арсеньева он взял на себя обязанность опекуна трех его детей. Валерия была старшей, ей в то лето исполнилось двадцать лет.
«Очень мила», — записал Толстой в дневнике после поездки в Судаково 26 июня. И сразу же: «Люблю ли я ее серьезно? И может ли она любить долго? вот два вопроса, которые я желал бы и не умею решить себе».
Мысль жениться на Арсеньевой подал ему Дьяков, и после разговора с ним в дневнике Толстого появилась запись: «Мне кажется тоже, что это лучшее, что я могу сделать». Всего месяцем раньше, по пути из Петербурга в Ясную, он в Москве навестил супругу врача Московской дворцовой конторы Любовь Александровну Берс, которую знал еще с детства. Была суббота, прислугу отпустили в церковь, и заботы о сервировке стола хозяйка поручила старшим дочерям. Дневник, запись 26 мая: «Что за милые, веселые девочки». И Лиза. И Соня.
Женитьба искушала Толстого с первых дней после возвращения с войны. Праздники «чернокнижия», на которые его приглашал Дружинин, не могли продолжаться бесконечно. Ему хотелось в отставку — она будет получена только в ноябре — и хотелось семьи. Валерия Владимировна Арсеньева, дочь уланского офицера, чей род восходил к Ослану-мурзе, приехавшему в Россию из Золотой Орды, казалась хорошей партией: небогата, но и не бесприданница, начитана и, кажется, умна. Одна беда — под большим влиянием тетки, «без костей и без огня, точно лапша. А добрая. И улыбка есть, болезненно покорная». Закончив эту запись, барин послал в деревню за солдаткой.
В дневнике летних и осенних месяцев того года Валерии принадлежит главное место. Тон записей о ней меняется после каждого свидания в Судакове. Она то очаровательна, то неприятна в своем «гадком франтовском капоте». Какое мелкое тщеславие — непременно желает присутствовать на коронации и представляться ко двору, — однако ее вины тут нет, так она воспитана. А как мила, когда держится естественно. «Закладывала волосы за уши, поняв, что это мне нравится. Сердилась на меня. Кажется, она деятельно любящая натура. Провел вечер счастливо».
Через три дня после этого вечера — первое признание: «Валерия начинает мне нравиться как женщина». У нее, как присмотришься, красивые руки — отчего прежде они ему казались отвратительными? Впрочем, аффектация, в которую она подчас впадает, невыносима. Что это ей вздумалось говорить такие глупости про «Дэвида Копперфилда»? Похоже, она все-таки глупа. Нет, вовсе не глупа и «необыкновенно добра». Вот она уже не Валерия, а Валеринька, и ее молчание — видимо, был какой-то серьезный разговор об их будущем — «огорчает меня».
Но как раз в этот кульминационный момент происходит событие, едва не переменившее весь ход сюжета. Коронационные торжества начались в Москве 26 августа. Валерия с сестрами провела в старой столице почти месяц, она вальсировала на балах и кокетничала с флигель-адъютантами и простодушно поведала о своих светских триумфах в письме тетушке Ергольской. Для нее было сшито чудесное платье цвета смородины, имевшее некоторый успех, — об этом тетушка тоже ставилась в известность. И вот это платье, о котором Толстой, конечно, тоже узнал, отчего-то особенно вывело его из себя. Он написал ей желчное письмо о дураках флигель-адъютантах, от которых у Валерии голова идет кругом, об ужасной «смородине», — какое счастье, что на параде, в давке ее измяли, — и о тщеславных радостях «с их обыкновенным горьким окончанием». По возвращении Валерии Толстой помчался в Судаково, а из состоявшегося объяснения последовал вывод: она противна. «Мила, но ограниченна и фютильна невозможно».
Едва ли за нею была какая-то вина. «Смородина» уж явно была только поводом, просто оказалось, что между ними не просто восемь лет разницы, а несходство взглядов да и душевной организации. Толстой воспринимает происходящее со всей серьезностью: «Страшно и женитьба и подлость — то есть забава ею. А жениться — много надо переделать… мне еще над собой надо работать». Для Валерии все проще, она всего лишь провинциальная барышня, которой хочется, вырвавшись в Москву, сполна насладиться комплиментами блестящих кавалеров и подышать воздухом высшего света. По легкомыслию, она принялась кокетничать и со своим учителем музыки, французом Мортье, а это уже непереносимый удар по самолюбию претендента на ее руку.