к ней потянулись старухи – прощаться.
«Ты уж прости, Прасковья, если обидела чем».
«Ты тоже меня прости…»
К обеду приехал из района сын, для всех – Михаил Трофимович, большой начальник; для нее, матери, – Мишка, насмешник и шалапут.
– Мать, ты что? Ишь, чего надумала! Придет время – я тебе сам твой срок назову. А пока не смей!
И мать не посмела: на другой день, поминая Бога, села в кровати, еще через день кое-как, с великими трудами, встала, а на третий уже выговаривала снова приехавшему сыну:
– Ты что мне дров не везешь? Раз уж не померла – зимовать у себя буду. В своем доме.
– Мать, да я тебе… сразу колотых! – на радостях пообещал Михаил.
«… Может, и сейчас так же? Полежит, полежит, да оклемается», – думала Зойка.
Но лучше Прасковье не становилось. День ото дня замечала Зойка, что еды на материной тарелке остается все больше, а однажды, придя с работы, она увидела, что тарелка с кашей вовсе стоит нетронутой.
– Мам, да ты никак не ела? – взялась ворчать по привычке.
– Аппетиту нет, – глядя в потолок, ответила Прасковья, а когда потом перевела глаза на дочь, та увидела, что они медленно и неостановимо, как роднички водой, наполняются слезами.
– Мам, ну что ты? Чего плачешь-то? – опустилась Зойка на стул возле материной кровати.
– Бог с ней, с едой… Целый день одна – вот что плохо.
– Так ведь… работа.
– Какая еще работа? – недоуменно, как малый ребенок о непонятном, спросила мать. – Я умираю, а у них работа.
– Так ведь пока за газетами сходишь да пока разнесешь, – заторопилась Зойка словами, чувствуя, как в душе ее что-то начало падать, проваливаться вниз, образуя немую, зияющую пустоту. – Про смерть, мам, ты и думать забудь. В газетах вон про долгожителей пишут: до ста и больше люди живут. Посчитай-ка, сколько тебе до ста? Полтора десятка! Это сколько еще жизни-то впереди…
– Правда, Зойк?
От надежды, нежданно прозвучавшей в материном голосе, Зойке стало совсем не по себе.
Утром она пришла на почту молча, без обычной своей песни. Начальница, метнув на нее пристальный взгляд, спросила:
– Что, совсем плоха мать?
– Совсем, – без всякой уже надежды согласилась Зойка. – Не ест, не пьет.
«Да если бы только это! – думала она дальше уже про себя, раскладывая газеты. – Если бы только это – было бы полбеды. Аппетит – он всегда так, то уйдет, то появится. А тут… „Какая еще работа? Я умираю, а у них работа…“»
Невозможные, непостижимые слова выговорила мать! За всю жизнь, пока не слегла, был ли у нее хоть один день без работы? Да она эти слова – работа и жизнь – и не разделяла никогда, друг без друга не мысля.
Семеро детей дал Бог Прасковье; нарожала она их до войны, Зойка – младшая, родилась уже после того, как отца, Трофима Игнатовича, воевать проводили. Увидеть его Зойке так и не пришлось…
И сколь помнит она в детстве, а потом в девичестве – материн день всегда начинался в четыре утра: доила корову, топила печь, потом торопилась к колхозной скотине.
Рабочего завода Прасковье хватило надолго. Вот только, прошлой весной, она донимала Зойку: сажай да сажай картошку на ее усаде. Зойка поначалу только руками всплеснула: какая, мол, картошка, другие в твои годы с печки не слазят, а ты…
– Неужто мы тебе картошки не дадим? – принялась она отговаривать мать.
– Как же – в дому живу, а усад пустой будет?
– Да тебе давно уже пора ко мне перебираться. Или, думаешь, сам против будет?
– Ничего я не думаю, а только, пока руки-ноги не отказывают, из дому не уйду.
Пришлось сажать. Уж и казнилась Зойка летом, глядючи, как мать – где внаклон, а где прямо на коленях – полет осот да молочай; прибегая помочь, она то ворчала на нее: «Выпросила себе заботу», то вдруг жалела до слез, потому что догадывалась: отними у матери эту заботу – она забудет, зачем и жить на белом свете…
И все-таки осенью, после Сашиной свадьбы, опять позвала мать к себе. Та завела старую песню:
– Дом-то, Зойк… Дом бросать жалко.
Подтопок с началом холодов Прасковья взялась топить сама. Потом стала дожидаться, когда дочь пойдет на работу да по дороге на почту завернет к ней, выгребет золу, по новой заправит печку. Ей тогда только и останется – угольку подбросить.
В январе поддали морозы. В один из самых холодных вечеров Зойке как шепнул кто: сходи-ка к матери. Приходит – а у той холодина. Сунулась к печке – черным-черна.
– Мам, ты что не подкладываешь?
– Встать не могу.
Тут уж от уговоров дочь перешла к делу. Сходила за мужем, Санькой, и они на салазках перевезли мать к себе.
…И вот лежит она уже третий месяц. На дворе весна собирается с силами – днем припекает солнышко, по улицам не пройдешь от грязи – а материны силы тают. Как вешний снег…
– Баб, как ты тут?
Прасковья открыла глаза и некоторое время смотрела на внучку молча, словно не узнавая. Потом разлепила высохшие на нет, спекшиеся губы:
– Ты, Саш?
– Ага, только приехала. Ну, как ты?
– Да вот… помираю вроде.
Зная уже, какими словами успокаивать бабушку – мать предупредила, – Саша принялась наговаривать их и, как и мать, с горестным удивлением обнаружила: бабушка верит! Бабушка, которая всю жизнь наставляла ее надеяться только на свои руки да свой разум, ловит каждое слово ее наивного лепета, ее отчаянного вранья. «Бабушка – это уже не бабушка», – пришла к ней пугающая, шальная мысль, но Саша не дала ей обжиться, освоиться в себе. «Не может быть, не может быть, – принялась она гнать от себя мысль-предательницу. – Не может этого быть, потому что вот только, прошлой осенью…»
Прошлой осенью они копали картошку на бабушкином усаде. Приехали почти все ее дети из тех, что живут близко: дядя Миша, дядя Коля, тетя Шура пришла из Ивановки. Ну и она с отцом и матерью. День был хоть и сухой, солнечный, но ветреный. Бабушке одной в избе не сиделось, и она то и дело выходила на огород, стояла, опершись на батожок, смотрела…
– Мам, продует, – говорил кто-нибудь из великовозрастных детей, – шла бы домой.
Бабушка, постояв еще немного, возвращалась, и Саше грустно было смотреть, как она осторожно переставляет палку, выбирает, куда ступить…
Покончив с работой, они наварили молодой картошки, уселись в бабушкином доме за стол. Дядя Миша поставил на стол бутылку. Разлив по стаканам, спросил:
– Мать,