и бабушка упала, три дня лежала без движения и только стонала, а потом все молилась богу, плакала, воздевала руки (а горничные, глядя на нее, посмеивались) и с того времени как-то вся осунулась, присмирела и стала неправильно произносить слова.
На тебя она не сердится,— рассказывала Нина Ивановна, — все ходит в твою комнату и крестит стены и твою постель. А в меня точно гром ударил. Я уже не та, что была.
Все время она не отрывала глаз от Нади, точно только теперь узнала ее. За обедом ела много, а ночью не спала, лежала тихо. И так пожила дней пять и уехала.
®Прошла осень, за ней прошла зима. Надя уже сильно тосковала и каждый день думала о матери, о бабушке, о своей постели. Письма из дому приходили тихие, добрые, и казалось, все уже было прощено и забыто. В маев после экзаменов она поехала домой и на пути остановилась в Москве, чтобы повидаться с Сашей. Он был все такой же, как и прошлым летом, бородатый, с всклоченной головой, все в том же сюртуке и парусин- ковых брюках, но вид у него был нездоровый, замученный, он и постарел, и похудел, и все покашливал.
Ах, вы приехали!1, — сказал он весело и засмеялся3. — Боже мой, Надя приехала! Голубушка!
Посидели в литографии, поговорили, потом поехали в ресторан завтракать; он ел, много говорил и все покашливал, а она не могла есть и только со страхом смотрела на него, боясь как бы он не свалился здесь в ресторане и не умер.
Саша, дорогой мой, — сказала она,е —вы больны!
Нет, я здоров.
Сегодня же увезу вас к себеж. Непременно!
Нельзя, — сказал Саша и засмеялся. — Я в будущем году к вам приеду, а теперь мы завтра едем на Волгу, я да еще тут один парень. Парень хороший, только из Санкт-Петербурга, вот беда! Говоришь ему, положим, что мне хочется есть, что я оскорблен глубоко, задавлен насилием, что мы вырождаемся, а он мне в ответ на это толкует о великом инквизиторе, о Зосиме, о настроениях мистических, о каких-то зигзагах грядущего — и это из страха ответить прямо на вопрос. Ведь ответить прямо на вопрос — страшно! Это все равно как при столпотворении смешение языков: один просит — дай топор, а другой ему в ответ — поди к черту.
Поговорили о Петербурге, о новой жизни, и Саша все приходил в восторг и радовался.
Отлично, превосходно,— говорил он,— я очень рад. Вы не пожалеете и не раскаетесь, клянусь вам. Ну, пусть вы будете жертвой3, но ведь так надо, без жертв нельзя, без нижних ступеней лестниц не бывает. Зато внуки и правнуки скажут спасибо!
Потом поехали на вокзал. Саша угощал чаем, яблоками, а когда поезд тронулся и он, улыбаясь, помахивал платком, то даже по ногам его видно было, что он очень болен.
Приехала Надя в свой город в полдень. Когда она ехала с вокзала домой, то улицы казались ей очень широкими, а дома маленькими, приплюснутыми; людей не былой только встретился настройщик Швабе в рыжем пальто[59]. Бабушка, совсем уже старая, по-прежнему полная и некрасивая, охватила Надю руками и долго плакала, прижавшись лицом к ее плечу, и не могла оторваться. Нина Ивановна тоже сильно постарела и подурнела, как-то осунулась вся, но все еще по-прежнему была затянута, и бриллианты блестели у нее на пальцах.
Милая моя! — говорила она.— Милая моя!
Потом сидели все трое и молча плакали. Видно было, что и бабушка, и мать чувствовали, что прошлое потеряно навсегда и безвозвратно, нет уже ни положения в обществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе в гости; так бывает, когда среди легкой, беззаботной жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск и хозяин дома, окажется, растратил, подделал — и прощай тогда на веки, легкая, беззаботная жизнь!
Надя пошла наверх и увидела ту же постель, те же окна с белыми наивными занавесками, а в окнах тот же сад, залитый солнцем, веселый, шумный! Она потрогала свой стол, постель, посидела, поплакала. И обедала хорошо, и чай с вкусными, жирными сливками. Вечером она легла спать, укрылась и все время улыбалась; почему-то было смешно лежать на этой теплой,* очень мягкой постели. А будет ли стучать ночью сторож?
Пришла на минутку Нина Ивановна, села.
Ну, как, Надя? — спросила она, помолчав.— Ты довольна? Очень довольна?
Довольна, мама®.
Нина Ивановна встала и перекрестила Надю и окна.
А я, как видишь, стала религиозной,— сказала она.— Знаешь, и книжек уже не читаю.
Отчего?
Так. Не читается. Жизнь моя уже кончена, я так понимаю. Ну, спи, господь с тобой.
Она ушла.
Тик-ток... — стучал ночью сторож.— Тик-ток, тик-ток...
На другой день вечером приходил Андрей Андреич, все такой же тихий, молчаливый, и играл на скрипке очень долго, с чувством, и Наде казалось, что ему больше уже ничего не оставалось на этом свете, как только играть. Он робко говорил Наде вы, но все еще1" любил и» как будто не верил себе, своим глазам; вот, казалось ему, проснется, и все окажется сном...
Прошел май, начался июнь. Надя уже привыкла к дому. Хлопоты бабушки за самоваром, глубокие вздохи, Андрей Андреич, игра на скрипке по вечерам стали прискучать ей. Она ходила по саду и улице, глядела на дома, на серые заборы, и ей казалось, что в городе все давно уже состарилось, отжило и все только ждет не то конца, не то начала чего-то молодого, свежего. О если бы поскорее наступала эта новая, ясная жизнь, когда можно будет прямо и смело смотреть в глаза, сознавать, что ты прав, быть веселым, свободным! Будет же время, когда бабушкин дом, где все так устроено, что четыре прислуги иначе жить не могут, как только в одной комнате, в подвальном этаже, в нечистоте,— будет же время, когда от этого дома не останется и следа, и о нем забудут, никто не будет помнить!
Пришло из Саратова письмо от Саши. Своим веселым, танцующим почерком он писал, что путешествие по Волге ему удалось вполне, но что в Саратове он прихворнул немного и теперь лежит в гостинице. «Замучил меня спутник, одолел!— писал он.— Жалуюсь ему на кашель, а он мне про великого инквизитора». А дня через три, утром Надя, сойдя вниз, застала бабушку в сильном горе: она плакала и не могла выговорить