Он ехал в купе СВ один. Заказал, как только поезд тронулся, вкуснейший, крепкий (не из пакетика, а заварной) чай в белом фаянсовом чайнике, еще и стакан принесли в настоящем мельхиоровом подстаканнике, ложечка в нем дребезжит. Выпил, обжигаясь, весь чайник и не смог уснуть. «На фига этот комфорт, когда он главного комфорта – крепкого сна – как раз и лишает!» Вольф думал сердитые мысли по привычке. Нет, он совершенно не сердился. Он был один в купе и не боялся шуметь, сморкаться, вздыхать со стоном. Вагон качало на стрелках, Вольф лежал на широкой полке, скорее даже на диване, используя качку как своеобразный массаж позвоночника, мучительный, но приятный. И думал о своей музе. О своей бабе. О своей прекрасной и ужасной, просто невыносимой Люське, которая требовала, чтоб он звал ее Миля. «На милю ты не тянешь, максимум – полверсты», – дразнил он ее. Миля была высокая муза, чуть не с Вольфа ростом.
Еще не факт, что она придет его встретить, хотя Паша на вокзале и сбегал, послал телеграмму. Вольф вез ей подарки. Но она не была корыстна, вот беда! Никогда не была… Вольф сжимал в руке легонький и скользкий мобильный телефон, подаренный ему на прощание, и думал – а не позвонить ли этой сумасшедшей? Не напомнить ли о себе?
Иногда он гнал ее и впадал в собственную, ни от кого не зависящую, депрессуху… Миля уходила, но возвращалась. Все-таки, наверно, любила. И это было для него важно. В последнее время она снова стала пропадать неведомо куда на недели. И Вольф пугался.
Все это не то чтоб проносилось у Вольфа в голове в качестве размышлений, пока он засыпал и просыпался в вагоне СВ. Нет, это просто было. Жило-было, как говорится в русских сказках. Она была его баба. Баба-яга. Он о ней опять не думал. А вот о своей маленькой дочке-внучке, о Сашке он размышлял подробно и с удовольствием. Она была и впрямь маленькая, но уже большая. Ей шел шестой год. Сейчас Сашка жила в Питере у его старшей дочери, которой помогала Вольфова старшенькая жена, дочери не мама. Мама дочери жила в Израиле и требовала внучку к себе… «Как же, щщас!..» – думал Вольф и погружался в сладкий и неспокойный сон… Все было живо, но сместилось и перепуталось.
Дорога домой
Когда троица провожающих вывалилась на перрон, «Красная стрела» напряглась, словно растягивая невидимую тетиву. Вот она едва заметно двинулась, глухое и неспешное побрякивание раздалось, замелькали окна, обдало гарью смазки… шарах!.. Стрела сорвалась с тетивы! И вдруг сразу исчезла в октябрьской мгле. Улетела…
На то и стрела.
Трое остались на опустевшем перроне. Они не сразу заметили, что валит снег. Первой очнулась Соня Розенблюм. Она шагнула в темное пространство без Вольфа. За нею двинулся Чанов, бросив на прощание Паше: «Увидимся в Круке!»
А поэт Асланян продолжал стоять на перроне, опустив голову. Пока не заметил, что ему за шиворот на понурую шею нападал снег и уже сбегает по горячей спине, течет меж лопаток студеным ручейком. В то же время Павлуше было до странности жарко, как будто тонкий оренбургский платок пушистого снега накрыл ему плечи, укутал и обогрел. «После холода стало теплей», – подумал Павел. Чья-то таинственная рука все продолжала проворно прясть белый пух и вязать легчайший, снежный Богородичный покров, он струился с небес на землю, все шире и толще укрывал асфальт. Вокруг Павла исчезали следы Вольфа, Чанова, Сони, вместе с другими, чужими следами… Поэт шагнул раз пять по перрону, как бы вслед улетевшей стреле. Его чуть не утянуло туда, на запад, где клубилось ночное пространство разлуки… Павел вздрогнул, остановился, оглянулся. Увидел свои собственные, четкие и черные следы на заснеженной платформе, наглядно убеждавшие в том, что он здесь один-одинешенек и никому не нужен. Павел задумался на миг, да вдруг и воскликнул про себя: «Домой! На Воробьевы горы! К Чечену!» И опрометью бросился бежать в сторону, обратную той, в которую улетела «Красная стрела». Павел дышал полной грудью, он, не чуя ног, спешил туда, где светились теплые огни Ленинградского вокзала, и дальше, дальше, в огромную, суетную, но понятную, родненькую Москву, которую укутывал снегопад. Неужели зима началась! Его любимое, бодрое время. Поэту хотелось горячего крепкого чаю, хотелось учиться, хотелось писать, вспоминать, мечтать, жить! Даже сессию захотелось сдать! Ура!..
Павел не заметил, как добрался до общежития. Дорога домой – так стал называться этот, совсем недавно сложившийся маршрут, – из любой точки Москвы на Воробьевы горы, к кирпичному дому без архитектурных излишеств, в котором на третьем этаже в утренних и вечерних сумерках светилось окно комнаты без занавесок. Шторы в ней были, но узкие, конторские, экономные, они уныло висели по обе стороны окна, прикрывая разве что трубу парового отопления, и то с одной только стороны. И хорошо, что окно не было занавешено, в него, если смотреть из парка, можно было, оказывается, увидеть то, чего не было видно из комнаты, с Пашиной кровати: на шкафу жил своей жизнью голубой школьный глобус. Этот глобус Павел и разглядел, пробираясь к общежитию напрямик, сквозь черную колоннаду деревьев, в ночь первого зимнего могучего снегопада.
Асланян вошел в комнату, когда Чечен пил чай с пакетиком «Липтон», ел бутерброд с любительской колбасой и читал «Сто лет одиночества». Павел схватил табуретку и полез за глобусом, которого из комнаты не было видно. Достал и поставил его на стол. Булат поглядел молча на глобус, налил в кружку чай для Павла, отрезал горбушку каравая и толстый пласт колбасы. Отрезал, между прочим, за неимением кухонного ножа, уже известным, породистым дедовским кинжалом…
После чая Павел вытер рукавом пыль с глобуса и попытался найти на нем Швейцарию. Не нашел. Глобус был не политический, а географический, на нем границы и страны не имели значения и обозначены не были. Зато в Европе нашлись Альпы, а сбоку от Альп обозначилось при внимательном разглядывании совсем маленькое слово Юра. «Юрский период!» – вспомнил Павел своего динозавра… Посидел молча с лицом бессмысленным, с глазами далеко улетевшими.
Булат отлично знал, что это за лицо и что за глаза. Он тоже, случалось, так же улетал.
– Детство вспомнил? – спросил Чечен.
– Да, – ответил Павел, очнувшись. – Отрочество. Юрский период.
Он отправился в душ, вернулся в тренировочном костюме, служившем пижамой, забрался под одеяло и вдруг попросил: