в неделю, которые зарабатывал за день в фотостудии – бумажная работа, банковские выписки и тому подобное; фотограф тоже сидел без дела. С двадцати одного года Джордж получал двести долларов в месяц с продажи имущества его матери, дома и некоторых вещей, и этого едва хватало на оплату жилья и мелкие расходы. Ранней весной стояла необычайная жара, бастовали транспортники. За короткий срок он сменил пару съемных квартир, жить ему было негде, и он переехал на Стейтен-Айленд к девушке по имени Дженнифер. Просто чудо, что за всю свою жизнь он еще ни разу не встречался с девушкой по имени Дженнифер: их у него было так много, но такую он встретил впервые. Укороченный вариант ее имени звучал как «Дженн», тогда это звучало необычно, новый вариант для нового десятилетия. У нее была квартирка в Сент-Джордже, милая, но в поганом районе, пять минут быстрым шагом до парома, три с половиной бегом, он попадал на палубу для автомобилей через парковку, не останавливаясь, когда уже закрывались ворота. В каждой из поездок на пароме – особенно когда он сидел на верхней палубе, смотрел на воду и проплывающую мимо статую Свободы, а так бывало почти всегда, – он вспоминал тот ночной кислотный трип с Анной, ее тело, волосы, и губы, и ветер, и упавшее дерево, и смерть Джеффри Голдстайна.
И вот она, статуя мускулистой женщины, и вот они, два монолита. В любое время дня и ночи эти памятники, одна статуя и две башни, возвещали твое прибытие на Манхэттен или салютовали тебе на прощанье; одиночные, упрямые факты рельефа гавани: один цвета зеленой патины, всегда освещенный солнцем или рукотворным светом, два других – блестящие блоки, что на четверть мили вздымаются к небу, две манифестации абсолютной черноты в полной темноте, неимоверно мрачные, или, как вода, свинцово-серые в облачные дни, или серебристые, когда выглядывает солнце; а иногда, в ясный день, волшебно искрятся, отражая солнечные лучи в бледно-голубом небе, на закате становясь розовыми или пурпурными. Как и гавань, переменчивые, но все те же. Кругом вода. Весь остальной массив зданий, то есть город, был цельным, но иным фактом, массивным частоколом из стекла и камня. На пути к Манхэттену паром, миновав статую Свободы, поворачивал на сорок-пятьдесят градусов вправо, чтобы проскользнуть между Бэттери и островом Говернорс, причалив между пирсами терминала Саут-Ферри. Иногда он ждал на корме, вдали от остальных пассажиров, сбивавшихся, словно овцы, в стадо на носу, стремясь сойти на берег; смотрел назад, мимо острова Говернорс, через канал, на Ред Хук, старое поселение моряков-норвежцев. Сами норвежцы называли его «Горькая пустыня». Название, данное голландцами из-за залежей красной глины, обнажившихся после земляных работ, сохранилось и по сей день, но там по-прежнему была горькая пустыня, быть может, самый бандитский район Нью-Йорка, за звание которого боролись некоторые из кварталов Южного Бронкса, Бушвика и Бедфорд-Стайвезанта, а также несколько постапокалиптических уголков на Ленокс-авеню в Гарлеме, где жгли урны для мусора и призраки молодых людей, напоминающих неуклюже танцующих послушников Курца[73] у ночного костра, барыжили наркотой. Все эти поселения с голландскими названиями. Вся эта история ощущалась здесь, в южной части города, куда прибывали первопоселенцы. Забитые сваи и деревянные стены, о которые бился паром, замедляя ход, останавливаясь, скрипя на пути к причалу, могли сохраниться еще со времен колонии. Если бы он стоял на носу, то увидел бы срезанные верхушки деревянных свай, стоявших вкривь и вкось, поросших мхом, покрытых водорослями, торчащих из серо-зеленой воды, словно зубы. Некоторые из свай поддерживали дощатые заграждения с шинами, под разными углами торчащие из косого берега Манхэттена, пьедестала длиной в тринадцать миль, на котором покоилась современность – и это убогое дерево придавало ей оттенок уюта.
На Стейтен-Айленде вместе с Дженн он жил четыре месяца, пока не подыскал квартиру на Генри-стрит, чуть южнее нижнего Ист-Сайда, недалеко от Чайна-тауна и рыбного рынка. Почти две недели, пока не работала подземка и не ходили автобусы, продолжали курсировать паромы (другой контракт, другой профсоюз), и он добирался на них до города, а потом пешком до Флэтайрона, где работал по восемь часов в день за сорок долларов.
Другие дни он проводил с Дженн в ее душной квартирке на Стейтен-Айленде. Три раза в неделю она работала в ночную смену официанткой в баре в Сент-Джордже, так что большую часть дней они оба были дома; она должна была заниматься своей художественной работой – делать большие коллажи из грубой бумаги. Он должен был писать, но не знал о чем. Рекламу для журналов и газет. Большей частью они трахались, слушали музыку, играли в короткие нарды – ближе к концу игры он вел по очкам, бил все ее шашки, не давая привести их обратно в дом, а потом выкидывал дубль, и она сбрасывала доску с кровати на пол. Сколько бы раз она ни делала так, он придерживался одной и той же стратегии. Они постоянно в чем-то соревновались и в этом тоже. Ходили гулять на залив в поисках прохлады. В 77-м и 78-м она работала стриптизершей, подводила глаза карандашом, клубы ей нравились; благодаря ей он втянулся в панк и нью-вейв, из всей тусовки он, простой белый парень из Коннектикута, слышал только Патти Смит. И к тому времени еще Blondie и Talking Heads. Как-то, в 74-м, ходил на New York Dolls, но его не зацепило, она сочла это настоящим кощунством, учитывая, что ему выпал такой шанс. Она подсадила его на Игги Попа и Ramones (он сказал, что Ramones ему нравятся и напоминают Beach Boys, пропущенных через мясорубку), кое-что из малоизвестных вещей Боуи, Sex Pistols и кучу других групп, названий которых он никак не мог запомнить; если ей давали щедрые чаевые и она была при деньгах, они встречались поздно вечером, садились на паром и шли в CBGB или клуб The Mudd[74], где он всегда чувствовал себя не в своей тарелке.
Она была подтянутой, с крашеными волосами, вся в шипах и тату, обожала танцевать и была его входным билетом во все эти заведения, хоть и недолго; все время обильно потела, любила эти мокрые, горячие объятия и поцелуи. Он тоже пытался получать от этого удовольствие, заставить свое тело полюбить их так, как она, но так и не сумел. Потеть в постели еще куда ни шло, но на танцполе это означало, что она переносится в мир безмолвной эротики, а он нет. Она была длинноногой, жилистой, ее тело было рельефным, с