на охоту. Нет, сказал я, не на охоту. Я посмотрел на ружье и сказал: Ах, это, и добавил, что несу ружье обратно в кооператив.
Но зачем оно тебе? – спросила Оуна.
Я посмотрел ей в глаза и задержал взгляд. Она перестала улыбаться. Мы молчали.
Она начала говорить, но потом умолкла. Я опустил голову. Не хотел, чтобы она увидела, как я опять плачу. Она взяла меня за руку, и мы в первый раз вышли на солнце из образовавшейся вокруг нас тени. Она положила мою руку на свой большой живот и, будто прочитав мои мысли, рассказала, как молилась за меня, молилась, чтобы я обрел милость Божью, и что я физическое напоминание о добре, надежде и жизни после насилия. Она вспомнила мою мать и моего отца – не того человека, который воспитал меня и исчез, – но Петерса-младшего.
Моего отца отлучили не за то, что он показывал общине репродукции картин Микеланджело, а мою мать не за то, что она тайком давала уроки девочкам в коровнике во время дойки. Нас прогнали, поскольку в двенадцатилетнем возрасте, когда я приблизился к порогу взросления, стало заметно мое разительное сходство с Петерсом, и для членов общины, по крайней мере для Петерса, я стал олицетворением позора и насилия, нераскаянного греха и неудачи меннонитского эксперимента.
Правда ли? Могло ли так быть? Где пребывает зло? В мире там или в мире здесь? На спокойной поверхности Черного моря или в таинственной реке, что течет под ней? В реке, сохраняющей от разложения все, но лишь поскольку там нет воздуха, нет дыхания. Движения. Жизни.
Когда я был маленьким, моя мать в Англии получила работу в библиотеке. Мы остались одни. Отец ушел; он поехал в аэропорт и оставил машину на парковке. Он не спал тысячу лет. Он сел на самолет.
Мать приносила домой книги из библиотеки. Книги все прибывают, а отцы улетают. Мать рассказала мне, что один французский писатель, Флобер, раньше писавшийся просто через «о», а не через «au», в пятнадцать лет сочинил рассказ под названием «Бешенство и бессилие». Она прочитала мне его по-французски, потом по-английски, и на том, и на другом языке кое-как, заполняя чтение паузами, если паузы могут что-то заполнить, поскольку ни тот, ни другой не являлся ее языком, тем мертвым языком, который мы с ней использовали, делясь тайнами… Флобер грезил о любви в могиле. Но любовь испарилась, а могила осталась. Такова история, написанная Флобером, а возможно, и история меннонитов Молочны.
Теперь смешно вспоминать (впрочем, наверно, тогда тоже было смешно, просто я не замечал), как я декламировал (о, к чему это «декламировал», такое напыщенное, такое комичное), как я повторял слова своим сокамерникам, слова Флобера, обернутые в память о матери, о любви и смерти, о смерти и грезах, а может, и не о смерти. Когда я закончил, часть шевелюры, там, где я чесался, исчезла, я брутально ее выдрал, как будто искал источник чего-то, чего-то мной утраченного, безумие боли. Почему слова о любви, воспоминания о любви, воспоминания об утраченной любви, обещание любви, конец любви, отсутствие любви, жгучая, жгучая потребность любви, потребность любить выливаются в такую бездну насилия?
Молочна.
Оуна держала мою руку на своем животе, пока я не почувствовал внутри жизнь и не улыбнулся. Почему Петерс принял меня обратно в общину? Почему библиотекарша посоветовала мне вернуться в Молочну? Женщины на сеновале научили меня, что сознание – сопротивление, что вера – действие, что время уходит. Но может ли вера также заключаться в том, чтобы вернуться, остаться, служить?
Служит и тот, кто разворачивает свой плуг и снова боронит распаханную землю.
Может быть, есть в Петерсе малая, но сущностная, обжигающая частица, стремящаяся к миру? И если так, не обязан ли я признать это? Или даже если не обжигающая частица, а едва тлеющий уголек, разве я не должен надеяться, что он разгорится? А в таком случае разве не должен я находиться здесь, в Молочне, как физическое напоминание не о зле, а о Божьей милости? Не знаю. Но знаю точно: от меня больше пользы, если я буду жить, учить читать, писать и считать, играть с мальчиками в Летучего Голландца, а не лежать мертвым на поле с пулей в голове. Оуна знала это с самого начала. Она сказала, что хочет попросить меня об одолжении, что я ей нужен для ведения протоколов женских собраний. Сначала я сомневался, но какая тут могла быть отговорка? Что я мог ответить? Мол, к сожалению, не смогу вести протокол, так как смертельно раню себя из ружья в голову?
Теперь мне ясно, я так и сказал – глазами, молчанием, ружьем. (Особенно ружьем.)
Я спросил, зачем ей и другим женщинам протоколы, если они не смогут их прочесть? (Правда, она тоже могла спросить у меня: Какой смысл быть живым, если ты не в мире?)
Вот тогда-то она и рассказала мне историю о белке и кролике, об их тайной игре, добавив, что, наверно, ей не полагалось видеть, но она все-таки видела. Может быть, женщинам и не нужны были протоколы, которые они не смогут прочесть. И цель изначально состояла в том, чтобы я их вел.
Цель состояла в том, чтобы я их вел, протоколы.
Жизнь.
Я улыбаюсь. Вижу, как мир заключается в себя, подобно волнам, только без моря и сковывающих его берегов. В протоколах не было никакого смысла. Смех, да и только.
Я стою у окна и принюхиваюсь, силясь уловить запах дыма, но его нет, а если и есть, я не чувствую.
Неужели женщины идут прямо в бушующий огонь? Я смотрю на юношей – они спят, точнее, без сознания, – и молча умоляю их сказать мне правду.
Благодарности
Моя благодарность трем женщинам, без которых эти страницы остались бы пустыми: издателю Линн Хенри, агенту Саре Челфент и матери Эльвире Тейвз.
Хочу также поблагодарить девушек и женщин, живущих в патриархальных, авторитарных (меннонитских и не меннонитских) сообществах по всему миру. Моя любовь и солидарность.
Мириам Тейвз является автором бестселлера «Женские разговоры», финалиста Governor General’s Literary Award for Fiction, во многих публикациях названного лучшей книгой года. Написала еще шесть романов, также получивших прекрасную прессу бестселлеров: All My Puny Sorrows (лауреат Rogers Writers’ Trust Fiction Prize и Canadian Authors Association Award for Fiction, финалист Scotiabank Giller Prize, the Folio