к ней и положил ладонь на полную руку, выше локтя. Она не дрогнула и выдержала мой пристальный взгляд.
Пожалуйста, позаботься об Оуне и ее ребенке, сказал я.
Саломея кивнула и обещала. Оуна ей сестра, ее кровь, а заодно и ребенок.
Саломея начала спускаться. Нам правда нужно торопиться, сказала она.
Но вы не бежите, сказал я. Вы не крысы, удирающие из горящего здания.
Саломея опять рассмеялась. Верно, сказала она. Мы просто решили уйти.
«Но не Аарон», хотел сказать я. Саломея, сказал я.
Что еще, Август? Разве ты не видишь, я уже ухожу. Она рассмеялась.
Не возвращайся, сказал я. И никто из вас пусть не возвращается.
Она снова рассмеялась и кивнула. Она будет скучать по мне, я хороший учитель и у меня в волосах сено, сказала Саломея.
О, подожди! – крикнул я.
Август! – раздраженно ответила Саломея.
Я бросился к столу, к куску фанеры, схватил свои блокноты, протоколы и побежал обратно к лестнице.
Пожалуйста, передай Оуне, сказал я.
Но ты же знаешь, она не умеет читать, сказала Саломея. Что ей с ними делать? Пустить на растопку?
Их прочтет ее ребенок, сказал я. Пусть она их сохранит, пусть не пускает на растопку.
Саломея опять рассмеялась. Я не понимал, как много она смеется, как и ее мать, как и все женщины Молочны. Они копят дыхание для смеха.
Если только нам будет чем растапливать, сказала Саломея.
Да, сказал я, в таком случае да. И подумал: для растопки, для тепла – протоколы могут дать жизнь женщинам, как женщины дали жизнь мне. Слова бесполезны, всего-навсего какой-то там документ. Смысл имеет только жизнь. Уход, движение, свобода. Мы хотим защитить наших детей и думать. Хотим сохранить свою веру. Хотим окружающего мира. Мы действительно хотим мира? Если я вне мира, моя жизнь вне мира, вне моей жизни, если моя жизнь не в мире, какой в ней толк? Учить? А чему учить, если не миру? Ненадолго я задумался, а вдруг братья Кооп говорили правду и на севере Молочны действительно бушует пожар. Возможно, они каким-то образом узнали прежде животных, узнали что-то такое, чего животные еще не почувствовали. Если на севере – пожар, на юге, в городе – мужчины, а на западе и востоке – любопытные глаза Хортицы и Хьякеке, куда идти женщинам? Но на севере, конечно, не может быть никакого пожара. И мне надо дождаться, пока к братьям Кооп вернется сознание, чтобы выяснить, правда это или нет.
Свидимся, сказал я Саломее – наше традиционное прощание.
Свидимся, сказала она мне.
Саломея взяла блокноты. Спустилась с лестницы. Я подошел к окну и смотрел, как она бежит от сарая. За школой мне не очень хорошо видна была вереница повозок.
* * *
В ожидании, когда очнутся братья Кооп:
После ухода женщин я тоже хотел уйти. Наконец-то покончить с собой. Однако я сижу и смотрю за братьями Кооп, чтобы они не пришли в себя раньше, чем женщины уйдут подальше.
Несколько минут назад я прыснул немного белладонны в лицо тому, который покрупнее, Йорену – или Сиббе? Он вскрикнул во сне и зашевелил ногами, будто собираясь вставать. Теперь лежит тихо.
Юноши дышат ровно, глубоко, цвет лица у них нормальный, здоровый, пульс крепкий. Я повернул обоих на бок, чтобы они не захлебнулись, если их начнет тошнить. Я приподнял им головы и подпихнул под них сена вместо подушек. Руки – в мозолях, сильные – сцеплены, как на молитве, кончики пальцев скребут подбородки. Видно, что ни один из них ни разу не брился. Они лежат лицом друг к другу, хотя, конечно, не осознают этого, и в такой близости их сходство поражает. Может, они близнецы? Хотя один, Йорен, или Сиббе, определенно крупнее, выше, мускулистее. Ноги у него больше, по крайней мере судя по ковбойским сапогам. У Йорена (допустим) расстегнуты пряжка ремня и несколько пуговиц на брюках. Я все поправил, застегнул пуговицы и ремень. А у Сиббе расстегнулся низ рубашки. Я тоже поправил.
Как тихо на сеновале. Женщины ушли. Я стоял у окна и смотрел, как они уходят. Я думал: Молочна стала для меня последним пристанищем, я вернулся сюда в поисках мира и собственной цели, а женщины за тем же ушли из Молочны.
Перед уходом в начале обоза возникло некоторое волнение. Какая-то лошадь – вряд ли Рут, вряд ли Черил, те слишком стары и осторожны, чтобы бузить, – встала на дыбы и вывернула ось повозки на девяносто градусов, так двигаться повозка не могла. Ось пришлось вправить, лошадь успокоить. Это уладили, и лошади, запряженные в повозки, нагруженные женщинами, детьми, припасами, выстроились в ряд, не меньше двенадцати. Они находились далеко, метрах в двухстах, и я не мог рассмотреть ни лиц, ни фигур.
Сначала мне показалось, женщины запели, но потом я понял: они не стали бы делать ничего, что может привлечь к ним внимание сейчас, а может, и всегда. Лишь ветер шелестел в высокой траве за сараем Эрнеста Тиссена, не пение, не ясное, высокое сопрано Оуны. Хотя, может, и пение, но я только воображал его или вспоминал.
Я стоял у окна. Кажется, лицо выглянуло из-за боковины четвертой повозки в веренице, рука поднялась в прощальном жесте?
У меня было ружье. Оно все время у меня было. Когда Саломея (или Мариша?) спросила, есть ли у женщин ружья, я мог бы им его предложить, но промолчал. Эгоизм. Почему в нашем умирающем языке нет слова для «избавления от зла»? Как бы я теперь хотел отдать им ружье. Агата, Грета, Оуна, девочки отказались бы его взять, но Саломею, возможно, Мейал или даже Маришу я, наверно, убедил бы.
Два дня назад, когда я встретил Оуну на тропинке, идущей от ее дома к сараю, где я сплю, ружье было при мне, у меня в руках. Тени удлинялись, и, как я уже говорил, во время разговора, когда я хотел, но не смог спросить, считает ли меня Оуна физическим напоминанием о зле, мы все время отступали на солнце. Бродя по полям за Молочной, я опять рыдал, решительно намереваясь в тот день застрелиться. Увидев на тропинке Оуну, я думал убежать или бросить ружье в кукурузное поле, но замер и просто смотрел, как она приближается.
Идя ко мне, она заулыбалась и почти побежала, махая рукой. Когда мы оказались лицом к лицу, она спросила, куда я собрался и чем занимаюсь, и я ответил: никуда, ничем. Она спросила, не собирался ли я