что ничуть не изменился, и это открытие повергает его в отчаяние. Он судорожно ищет во взгляде окружающих отблеск уже оставившей его божественности, ему хочется быть «божьей милостью» императором, провозглашать свою волю urbi et orbi[74] и требовать повиновения от целой вселенной.
Господину нужен непокорный объект. Ставрогин, в отличие от Наполеона, его не находит. В мире внутренней медиации Наполеоны встречаются куда чаше Ставрогиных. Отнюдь не слепая судьба ожесточается против смелых, а диалектика гордыни и стыда, от которой не скрыться даже на вершинах почета. В душах великих людей зияет небытие.
Романическая диалектика раба и господина проясняет также и толстовскую концепцию истории. Наполеон обречен по своей вине, ибо в мире внутренней медиации приходится выбирать исключительно между бесплодным господством и подлейшим раболепием. В своем блестящем эссе «Еж и лиса» Исайя Берлин показывает, что исторического детерминизма в собственном смысле у Толстого нет. Опорой его пессимизму служат не безжалостная цепь причин и следствий, не догматическая идея «человеческой природы» и не какая-либо иная действительность, доступная для историка или социолога. Как и любой желанный объект, история «ускользает из рук». С равной легкостью она обыгрывает и человека науки с его расчетами, и человека действия, который думал ее приручить. В мире внутренней медитации мечта о всемогуществе – как и мечта о всезнании – взращивает в себе семя собственной неудачи. Едва, казалось бы, завладев объектом, желание его лишается, потому что становится видимым и порождает тем самым сопернические желания, становящиеся для него препятствием. Деятельность индивида тормозится Другими – и тем эффективнее, чем она «зрелищней». А поскольку в своих желаниях господин неудержимо стремится к величайшему зрелищу всемогущества, то неизменно идет навстречу собственной гибели.
* * *
В мире двойной медиации за каждым блестящим успехом стоит безразличие – будь то вполне настоящее или притворное. Именно оно позволяет папаше Сорелю одержать верх над г-ном де Реналем; де Сансеверина обязана ему своим триумфом при пармском дворе, а г-н Левен – в Палате депутатов. Весь секрет состоит в том, чтобы разыгрывать безразличие, не выкладывая все карты на стол. Политику банкира в «Люсьене Левене» можно назвать парламентским дендизмом, а победу Кутузова в «Войне и мире» – стратегическим. Пред лицом Наполеона и молодых офицеров русской армии, которые слишком хотят победить, чтобы сделать это в действительности, он выказывает не столько военный гений, сколько блестящее владение собой.
Аскеза ради желания представлена и у Бальзака, хотя метафизическая игра здесь не разворачивается с такой геометрической строгостью, как у Стендаля, Пруста и Достоевского. Некоторым бальзаковским героям удается преодолевать все препятствия смелым напором и силой поступка, направленного к внешнему миру. Не ветряные мельницы одолевают героя, а ровно наоборот. Карьеры бальзаковских смельчаков не всегда объяснимы законами треугольного желания.
Добившись желаемого, эти персонажи успокаиваются в реальной и долгой радости. Заполучив место в ложе Итальянской оперы, Растиньяк совершенно счастлив. Между тем, как видят его из оркестра, и тем, как он видит самого себя, нет никакой разницы. Его счастье – точно такое, о котором мечтают денди или дельцы из числа буржуа. Ворочая желанием как ковшом экскаватора, в мире внутренней медиации все мечтают о заслуженном отдыхе: не об уходе от мира, но о жизни в мире окончательно покоренном, карманном – но, как и прежде, желанном. Судьба Растиньяка не разоблачает, а отражает метафизическое желание.
Бальзак – эпический поэт буржуазного желания, которым пронизано все его творчество. По своей двусмысленности его брань в адрес современного общества напоминает обвинения со стороны некоторых нынешних критиков – например, раннего Дос Пассоса. Она всегда сочетается с головокружением, и даже неясно, где тут негодование, а где – самодовольство.
Идеи Бальзака часто обнаруживают параллели с идеями тех романистов, которых мы изучаем в рамках данной работы. Он хотя и излагает законы треугольного желания, но далеко не все и не всегда. Сеть, которая стягивается вокруг желающего субъекта, полна прорех, и сквозь них частенько проглядывают сам автор или его поверенные. У романистов же нашей группы сети настолько мелкие, а нити такие прочные, что никто не властен сбежать от неумолимых законов желания, не сбежав от него самого.
* * *
В двойной медиации господство, как мы уже сказали, всегда склоняется на сторону того из двух партнеров, кто лучше скрывает свое желание. В прустовском мире этому закону неукоснительно следуют равно и светская стратегия, и любовная. Одно только безразличие отворяет пред снобом двери салонов: «Люди света настолько привыкли к тому, что все ищут их общества, что избегающий их представляется им наподобие феникса».
В романах внутренней медиации аскеза ради желания требуется от всех. Не сводя героев к единственному образцу, этот закон позволяет нам отыскать определенные различия между, скажем, Жюльеном Сорелем и прустовским рассказчиком. Будучи не способен вытерпеть все лишения ради желания, Марсель обречен на рабство:
Но так уж необъяснимо устроен психопатологический мир: неловкий поступок, поступок, которого во что бы то ни стало следует избежать, на поверку оказывается умиротворяющим, поддерживающим в нас – до тех пор, пока мы не узнаем, чего мы достигли, – надежду, мгновенно успокаивает отчаянную боль, которую вызвал отказ. Словом, если боль невыносима, мы делаем один ложный шаг за другим: пишем письма, обращаемся с просьбой через третьих лиц, являемся сами и доказываем нашей любимой, что не можем без нее жить.
Марсель поддается ровно тем же искушениям, над которыми торжествует Жюльен. Если в «Красном и черном» и есть побежденный, то это не Жюльен, а Матильда, и если в цикле «В поисках утраченного времени» есть победители, то это не Марсель, Сван или Шарлю, а Жильберта, Альбертина, Одетта и Морель. Механически сопоставляя между собой героев Стендаля и Пруста, мы никогда не откроем ни единства метафизического желания, ни близости между двумя романистами, ибо центральные герои в том и другом случае представляют противоположные моменты одной диалектики.
Законы желания универсальны, но это не означает, что романы будут единообразны даже в конкретных случаях их приложения. Есть закон, который обосновывает различие и делает его постижимым. Жюльен Сорель – герой-господин, тогда как Марсель – герой-раб. Романическое единство проявится лишь в том случае, если мы перестанем рассматривать персонажа с его неприкасаемой индивидуальностью как совершенно автономную сущность и обратимся к законам, управляющим отношениями между разными персонажами.
В «Красном и черном» мы почти всегда созерцаем мир романа глазами господина. Вот мы проникаем в сознание свободной, безразличной и надменной Матильды – но стоит ей стать рабой, как мы наблюдаем ее лишь извне, с позиции господина – то есть Жюльена. Здесь романический свет обитает преимущественно в сознании господина; когда же оно перестает быть таковым, этот свет его покидает и переходит к победителю. У Пруста все ровно наоборот: сознание, пропускающее сквозь себя реальность романа и придающее ей специфически прустовский вкус – почти всегда сознание рабское.
Переход от господства к рабству проясняет множество контрастов между Стендалем – с одной стороны, и Прустом с Достоевским – с другой. Известно, что будущее господства есть рабство, и этот принцип, верный в теоретическом плане, является таковым и в плане того, как произведения следуют одно за другим. Если будущее господства – рабство, то будущее Стендаля – Пруст и Достоевский, чьи творения составляют истину стендалевских.
Движение к рабству является основополагающим принципом романной структуры. Всякое подлинно романическое развитие, каким бы ни был его размах, можно определить как переход от господства к рабству. Данный закон справедлив как в масштабе всей романической литературы, так и в масштабе собрания сочинений того или