Я просто попытался для пущей ясности сделать из всего этого своего рода выжимку, чтобы мое эссе приобрело широту и взвешенность и стало настоящим документом — а не какой-нибудь однодневкой. Но даже и в этом я не мог быть до конца уверен, ибо моя точка зрения в конечном счете отталкивалась от соображений сугубо эгоистических.
Тогда же я начал преподавать английский в никосийской гимназии — работа не из легких, но весьма интересная, поскольку здесь можно было оценить степень накала националистических страстей среди старшеклассников, которым спустя меньше года предстояло войти в состав террористических групп. Пока они, однако, об этом даже не догадывались, и их шумного энтузиазма хватало разве что на публичные демонстрации веры в ООН. Мысль о том, что на Кипре может начаться настоящее кровопролитие, никому пока не приходила в голову Архиепископ был человек миролюбивый, а значит, все вопросы можно будет миром и уладить. И на вопрос: "Что вы станете делать, если ООН откажется рассматривать обращение?" — в те времена существовал только один ответ: "Вернемся на исходные позиции. К мирным демонстрациям и забастовкам. Постараемся мобилизовать мировое общественное мнение". Никто и никогда не отвечал: "Мы станем драться", а если ты сам кого-то об этом спрашивал, на лице у закоренелого националиста появлялось выражение глубокой обиды, и в голосе сквозила укоризна, когда он отвечал тебе: "Драться ^Сражаться против британцев, которых мы так любим? Да никогда в жизни!" Несмотря на то, что страсти все накалялись, основные выразители националистических идей не уставали подчеркивать одну и ту же мысль: "В Эносисе нет ничего антибританского. Мы любим британцев и хотим, чтобы они здесь остались. Но хотим сами быть себе хозяевами". Однако появлялись и симптомы совсем иного рода, и они вынуждали нас поторапливаться, если мы и в самом деле хотели совладать с этим общенародным подъемом и направить его в нужное русло.
Никосийская гимназия — большое обветшалое здание в пределах старой, выстроенной еще венецианцами городской стены; вместе с дворцом архиепископа оно и составляло духовный центр греческой общины, как бы ее нервную систему. Из-за рокайльно-дорических порталов это строение, как все греческие гимназии, выглядело неряшливым эскизом дорийского храма, срисованного со старой иллюстрации из книги Шлимана. Но место само по себе было довольно уютное, с широкой подъездной дорожкой, в полупрозрачной зелени перечных деревьев, а стоявшая прямо напротив крохотная церквушка Святого Иоанна и вовсе являла собой совершенно восхитительный образчик византийской архитектуры.
Решив не переезжать из своей деревни в столицу (что, возможно, было бы куда практичней), я сохранил связь с сельской общиной, хотя занятия в школе начинались в такую рань, что мне теперь приходилось выходить из дома около половины пятого утра. Вставал я, таким образом, вместе с пастухами и с первыми стадами овец или коров спускался с горы к аббатству, где, белый от росы, стоял поддеревом Безделья мой маленький автомобиль. Над морем только-только занимался рассвет, и на его фоне темно-розовые камни аббатства загорались адским бронзово-алым цветом. Кипрские восходы и закаты незабываемы — даже лучше родосских, которые я всегда считал совершенно уникальными, ибо их отличает медлительное тиберианское великолепие. Взобравшись на последний подъем, где дорога резко, словно ласточка, ныряет к Кирении, я останавливался на минуту, чтобы посмотреть, как солнце пробивается сквозь висящую над морем дымку и выплескивает первые потоки света на лежащий за моей спиной горный склон. Обычно я был не один: то пастух просил подбросить его до какого-нибудь отдаленного пастбища, то сонный почтальон спешил в Кирению, чтобы успеть к первой сортировке почты. Мы молча курили и смотрели с этого маленького плоскогорья на постепенно разгорающийся над миром пожар, прежде чем нырнуть вниз, по захватывающему дух уклону, в Кирению. Быстрая дозаправка бензином и маслом, и я начинал карабкаться вверх по горному хребту — и солнце карабкалось вместе со мной, уступ за уступом, гребень за гребнем, пока наконец, за последним поворотом серпантина, не появлялась Месаория, раскинувшаяся под маслянистым сиянием раннего утреннего солнца, вся как есть, зеленая и бархатистая, как любовное желание; в иные дни она мерцала сквозь паутину утренней дымки, словно изображенный на китайской акварели мираж. И, как всегда, вдали, на самом краю огромной равнины, там, где столица, торчали вверх два длинных тонких пальца Святой Софии.
Моя связь с деревней обрела еще одну, совершенно неожиданную форму: сыновья и дочери некоторых из моих соседей учились в гимназии, и каждый день у ворот меня встречали как минимум трое или четверо из них, чтобы поднести книги или просто засвидетельствовать почтение — просто потому что их отцы были моими друзьями.
Лучшую лабораторию для того, чтобы исследовать национальные чувства на эмбриональной стадии развития, придумать было трудно — и действительно, греческий остров внутри острова Кипр, со всеми его духовными и политическими устремлениями собирался вокруг фигуры этнарха (коего часто можно было видеть прогуливающимся по старым террасам дворца, с видом тихим и сосредоточенным) и находил свое воплощение в греческом языке и в греческих общественных институтах. Здесь же цвел редкий, экзотический цветок абсолютно донкихотской, иррациональной по сути любви к Англии, любви, которая, кажется, не свойственна ни одной другой нации, и которая здесь совершенно фантастическим образом счастливо уживалась со всепроникающей мечтой о Союзе. Порой я ловил себя на том, что не верю собственным ушам: настолько парадоксальным и противоречивым было все, что я слышал. Портрет Байрона, к примеру, висел в большой школьной зале, во главе целой галереи обладателей роскошных разбойничьих бакенбард — пастухов и крестьян, чьими усилиями была когда-то завоевана свобода Греции. На столе директора стоял портрет Черчилля и мрачно внимал тем яростным обличениям, с которыми хозяин кабинета обрушивался на британскую политику и на те несправедливости, жертвой коих в итоге оказывается народ Кипра.
— Мы никогда не пойдем на попятный, мы никогда не сдадимся, — уверял меня директор, поглядывая на портрет так, словно черпал моральную силу в этой мизантропической мине, в этом лице, как две капли воды похожем на Пивного Тоби[65].
В современной греческой истории крайне трудно отыскать объяснения романтическому мифу, возникшему в Греции вокруг революционных событий 1821 года; Англия "прислала своего лучшего поэта, чтобы помочь грекам поднять национальный флаг. Он умер за Грецию и Англию — которые обе по сути своей не страны, но воплощенные символы свободы". (Это отрывок из школьного сочинения).
Меня качало на волнах этих чувств, сбивала с толку несовместимость и последовательность сменяющих друг друга настроений, которые чередовались так часто, что я не успевал приготовиться к тому, что меня захлестнет очередной пенный гребень; из шестого женского класса, объятого антибританской анархией, я переходил в другое здание через дорогу, чтобы тут же услышать, как ученик из параллельного классического со слезами на глазах читает Байрона. Это были замечательные дети, и каждый из них был плотно укутан в серебристый шелковый кокон мечты; они, как лунатики, просыпались только от звука пистолетного выстрела или разрыва гранаты и принимались испуганно озираться, понимая, что все эти возвышенные слова и мысли в реальности ведут только к смерти, и что застывшим геометрическим шаблонам коммерции и политики были глубоко чужды прекраснодушные, выполненные по-детски, от руки, поэтические прожекты совершенного мира, где Воссоединение с Грецией имело подозрительно много общего с мистическим Воссоединением с Абсолютом. И трагедия заключается в том, что всего этого могло и не случиться — не должно было случиться.