— Как вы думаете, что станется с этим городом?
Старик воздел вверх подбородок и прикрыл глаза.
— Что будет с вами?
Она имела в виду армян. Вопрос был сродни тем, что задавала ее мать, прямые до неловкости и доброжелательные. Мать поинтересовалась бы насчет армянского народа, так же как еврейского народа, негритянского или советского.
Сония тут же пожалела, что завела об этом речь. В Иерусалиме подобные вопросы всегда отдавали лицемерием, не спасала никакая искренность. В них звучала фальшь или подозрительный интерес.
— Со мной все в порядке, — ответил Мардикян. Помолчал секунду. — А с нами, армянами? Что ж, мы улаживаем старые разногласия, и появляются новые. Такова жизнь, n'est-ce pas?[140]Но все хорошо, слава богу.
— Прекрасно, — сказала Сония, а про себя: «Барух ашем[141]и аминь!»
Ей пришло в голову, что в этом году она пропустила траурный день для армян — шествие двадцать четвертого апреля в память о резне, устроенной турками. Обычно она принимала в нем участие или, скорее, мысленно шла с ними, возжигала воображаемые свечи.
Направляясь в квартиру Бергера, она прошла ворота приюта Рибат-аль-Мансури и услышала звуки классической музыки, струнной барочной или ренессансной. Во дворе стоял мальчишка-африканец и тоже слушал, стоял замерев, с лицом искаженным, словно принюхивался к необычному запаху. Поднимаясь по ступеням, она увидела Разза и Адама, играющих дуэтом на маленькой открытой террасе. Барочная музыка изобиловала украшениями в восточном стиле, и Де Куфф играл на своей виолончели как на уде — арабской лютне. Рядом с ними на полу лежали бергеровские старая скрипка и старинный североафриканский тамбурин. Разиэль играл на блок-флейте, поглядывая во дворик, где чернокожая ребятня стучала футбольным мячом в стену. Клочок неба над тесным двориком заволакивался облаками. Легкий ветер перебирал листы нотной тетради, лежавшей рядом с ним.
Разиэль опустил флейту и сказал:
— Не знал, что здесь живут эти люди.
— И уже сотни лет, — пояснила Сония.
Вместо того чтобы вновь поднести к губам флейту, Разиэль запел. Он пел очень хорошо, красивым тенором, с легкостью переходя то на фальцет, то на пародийное контральто или псевдовосточный «скат»[142]. Затем, аккомпанируя себе на тамбурине, он запел песню, как будто бы на испанском, но, как вскоре поняла Сония, на ладино[143], — песню сладкую, как нуга.
— «Yo no digo esta canción, sino a quien conmigo va».
— «Если хочешь слушать песню мою, — перевела она, — ты должен пойти со мной».
Ее даже дрожь пробрала.
— Поняла слова? — спросил Разиэль.
— Да, вроде поняла. Не знала, что ты говоришь на ладино.
— Только пою.
— Красивые песни.
Он подвинул подушки, на которых полулежал, освобождая ей место на террасе.
— Все равно что суфийские. Это то же самое.
— По духу, — сказала она. — По духу то же самое, что суфийские.
— Сония, вера — она как губка. Отжимаешь воду, основа остается неизменной. Все есть Тора. Этот человек, — он взял ее руку и вложил в руку Де Куффа, — шейх, каким был Тарик. Аль-Газали[144]призывал христианина и еврея. Тарик Бергер сейчас с нами. Он передает твой дух этому человеку. Суфий, каббалист, садху, Франциск Ассизский — все они одно. Все поклонялись Эйн-Софу[145]. Испанские каббалисты позаимствовали понятие Троицы из каббалы. Аль-Газали был знаком с каббалой. А ты рождена еврейкой, так что это «послание» ты должна получить от твоего народа.
— Могу поверить, — сказала она. — Хочу.
— Ты и веришь. Всегда верила. Все, во что ты верила в прошлом, — истинно, — объявил он ей. — Вера в человеческое страдание, справедливость, конец изгнания — все было истинно и остается истинным. Ты слышишь меня, Сония?
— Я слышу тебя, — ответила она.
— Никогда не переставай верить в то, во что верила в прошлом. Ты скоро увидишь, что это все исполнится. Ты, наверно, спрашиваешь себя: как этот больной пожилой человек может совершить такое?
— Конечно.
— Конечно спрашиваешь. Объяснение таково: его приход все изменил. Миру, каким мы его знаем, предстоит уйти в историю. Ты — обещаю — не узнаешь его. Ты потому верила в грядущий мир, Сония, что на самом деле знала: он должен появиться.
— Я всегда это чувствовала.
— И была права. Сама это понимала. А теперь увидишь, что это происходит. Увидишь признак за признаком. Достаточно его присутствия здесь. И ты, и я, и другие добьемся, чтобы это произошло.
Она повернулась к Де Куффу и спросила:
— Это правда?
Де Куфф наклонился и ласково поцеловал ее:
— Верь лишь в то, что знаешь.
Лукас и Януш Циммер пили в погребке отеля «Американская колония». Циммер был одним из немногих иерусалимских евреев, которые часто бывали в «Американской колонии» и в кафе Восточного Иерусалима. Его похожесть на иностранца, его самоуверенность или сочетание того и другого, казалось, всегда служили ему защитой.
— Значит, пишешь о иерусалимском синдроме, — заметил Януш. — Прекрасный выбор.
— Ну, ты прямо как официант: «Прекрасный выбор»!
— Думаешь, я не был официантом? Был, уверяю тебя.
— А ты чем занимаешься? — поинтересовался Лукас. — Как насчет тех, из Цахала, с их самосудом в секторе? Собираешься писать об этом?
— Ну, — сказал Циммер, — если ты не будешь, почему не написать?
Лукас ощутил внезапный укол вины оттого, что не взялся за эту историю сам:
— Надо было бы, наверно, самому.
— Почему?
— Почему? Потому что тема синдрома безопасней. А когда начинаешь шарахаться от опасных тем, считай, что ты стал слабаком. Пора возвращаться домой и писать для туристических журнальчиков, какие предлагают в самолете.
— Американский мачизм, — сказал Циммер. — И не считай, что религиозная тема безопасней. Иначе можешь столкнуться с неприятной неожиданностью.