свой путь монументом, который, наконец, нашёл окончательное и единственное, то есть настоящее место на земле.
Вот здесь?
Да, здесь!
Цель достигнута, здесь надо остаться.
Лучше не будет.
– Ты, правда, помнишь?..
– Да-да, ну как же… под деревом, на скамеечке.
Трое под ветвями: кто-то из троих открыто плачет, ибо мужественна и честностью чувств лишена стыда, кто-то, более трусливый, моргая слипшимися ресницами, слушает лепетанье своей души, силясь не выпустить из-под контроля воду глаз, а кто-то озирается по сторонам со спокойным любопытством подростка, не понимая ни ту, ни того, непонятная и той и тому в подмороженных своих ощущениях ещё (или уже?) не проснувшегося чувства жизни.
Ну, что ж ты, Диночка?..
А площадь жила царственной сиюминутностью, которая ведь вечности равна. Она была сплошь живая, от черноухого щенка-спаниельчика в красном зимнем кафтанчике, смирно, как первоклашка перед училкой, сидевшего на попе у ног своей хозяйки, до бледной мокрой пелены утренне розоватой Венеции, которая уже проснулась, но, потягиваясь, ещё не продрала глаза.
Campo San Polo невредима, потому что невидима! Там ничего нет для туристов. Ни одной достопримечательности, кроме жизни, а жизнь… ну, какая ж это достопримечательность?
Они – все те, кто могли бы наводнить и сгубить её бесполезными толпами пустого массового любопытства, – просто не догадаются и не придут… ни за что не догадаются и никогда не придут… а если придут, то пройдут обок.
Campo San Polo живёт мимо… так!
Так остаётся она со мной навсегда.
В аэрозоле дымчатого сквозь раннее солнце декабрьского утра.
В румяности маленьких чернокудрых ангельчиков.
В смешной заботливости, с которой обнимают они ещё меньших… совсем крошек-путти, не умеющих пока летать.
Самокаты, коляски, вязаные шапочки, голубые свитерки, розовые комбинезончики… и всеобщая, – ты и не понял, как стал её частью, – лишённая разумных, или, по крайней мере, значительных, смыслов неизбежно блаженная улыбка…
Вечно жить?
Или немедленно растаять?
Здесь?
… вот прямо?..
Да!
Никогда для тебя ещё не было так важно, чтобы ответ оказался верен… безошибочен, как надпись на монументе.
И горькое сомнение на всю оставшуюся: а так ли там теперь, как было тогда? А было ли оно вообще, это томительно незабвенное, это жестоко счастливое «тогда»?
Тогда…
Когда?
2015 год, Венеция/Верона
К статье Бориса Хазанова «Фридрих Горенштейн и русская литература»
(Заочная беседа)
Горенштейн – это у нас с Борисом Хазановым общая любовь. А поскольку с 2001 года, когда писалась эта статья, ситуация усугубилась, а суждения обострились, хочется мне развить и подкрепить буквально пару-другую фрагментов этой статьи, в которых я с Борисом Хазановым солидарен или почти.
Так я буду прямо цитировать кусками его текст, и потом свои дополнения и размышлизмы присоединять, сдобренные обильно цитатами из великого Фридриха – как бы поддакивая… ну, или солидаризируясь… ну, или соглашаясь… ну, или вторя…
Борис Хазанов:
После событий конца восьмидесятых годов сочинения Фридриха Горенштейна, прежде публиковавшиеся в зарубежной русской печати и во французских и немецких переводах, стали появляться в России. Напомню, что он автор нескольких романов, среди которых в первую очередь нужно отметить упомянутый выше «Псалом», «Искупление» и «Место», большой пьесы «Бердичев», которую можно назвать сценическим романом, пьес «Споры о Достоевском», «Волемир», «Детоубийца», многочисленных повестей и рассказов, разнообразной (и в целом уступающей его прозе) публицистики. Десять лет тому назад в Москве, в издательстве «Слово» вышел трёхтомник избранных произведений с предисловием Л. Лазарева; пьесы Горенштейна шли в московских театрах. Но и сегодня в отношении к нему на родине есть какая-то двойственность; писатель, наделённый могучим эпическим даром, один из самых значительных современных авторов, остаётся полупризнанной маргинальной фигурой.
Да отчего ж «какая-то»? Не «какая-то» а очень даже конкретная и внятная. И не двойственность, а враждебность. И это потому так, что очень не любят русские, когда им говорят правду в глаза. Глаза у них ибо «раскосые и жадные», как выразился один известный русский поэт, и много в них ненависти ко всякой правде о себе, ибо правда о себе, о них, то есть – мучительна, позорна… оскорбительна и жестока. Это правда нераскаянности. Для русского сознания и Чаадаев до сих пор полумаргинал. Даже сумасшедшим был объявлен при царизме. Чаадаев говорил с убийственной интеллектуальной честностью, Горенштейн говорил с убийственной художественной силой… – вот и стали оба полумаргиналы.
Не любят русские слышать о том, например, что они рабы, что даже и буйство их рабье, недостойное и позорное, вот как тут вот Горенштейн выразился:
«Буян в России всегда горазд плакать, когда дело свое закончит, покалечит кого-либо или убьет. Тогда сердце его сразу распускается от напряжения, ребятеночком становится – пожалейте меня, люди добрые… И жалели. Один знаменитый русский литератор увидел в этом вообще ценнейшее национальное качество». Так прямо и хочется запеть: «Буян в России больше, чем буян!..»
А ещё культивирующие себя (с лёгкой руки заблудившегося в эпилепсии классика), как доброхотов и всечеловеков, – не любят они слышать об органическом своём антисемитизме. А оно им, и правда, зачем?
Зачем, ну вот хоть вот это, к примеру:
«Смеялся Вася всегда с клокотанием и переливами, а способностью портить воздух был известен в широких кругах, помимо своего страстного ежеминутного антисемитизма.
Вообще антисемитизм городского транспорта резко отличается от антисемитизма железнодорожного транспорта. В городском транспорте расстояния коротки, теснота, быстрая смена действующих лиц, и все это влечет к динамизму, к крику, к коротким, ясным формулировкам-лозунгам. В железнодорожном транспорте наоборот. Тут и посвободнее, и времени достаточно, и с людьми сжиться успеешь. Тут обстоятельные размышления «по правде», здесь анализ. Тут и первая заповедь антисемита соблюдается, если он не покричать, а порассуждать хочет. Первая заповедь антисемита – сказать, что у него много друзей евреев. И про братство порассуждать. Именно в стиле убаюкивающего железнодорожного антисемитизма, под перестук колес, написал в марте 1877 года Достоевский свой «Еврейский вопрос».
Это у меня цитаты были из романа «Псалом», т. ск. в солидарность и подтверждение Борису Хазанову, которого я люблю и особо уважаю после прочёта статьи «Фридрих Горенштейн и русская литература»
Или вот ещё красивый, даже замечательный, можно сказать, отрывок имею оттуда же, из «Псалома» (или «Псалма»?.. как правильно, я и не знаю):
«…вдругявился и Павлов, выпивший, конечно. Подошел он к гробу, сел рядом, посмотрел и как схватит покойника за руку.
– Андрюша, ты чего, фронтовичок… Пойдем, выпьем. – Лежит молча, как истукан, покойник. Выпустил Павлов мертвую руку, упала она опять на мертвую грудь. – Пойду я, – говорит Павлов, – а то еще заплачу. – И ушел.
Меж тем