строгий, как классный надзиратель, громким голосом начал читать пространный приговор. Осужденные слушали, не опуская глаз.
Подошел в черной рясе старенький священник и протянул сначала Плотникову, потом Папину крест для целования. Оба решительно отвернулись от него. Толпа осуждающе загудела.
Палач подвел осужденных к позорному столбу и силой заставил опуститься на колени. Поднял над головой Плотникова шпагу, готовясь переломить ее.
Плотников вскинул голову и звонким голосом прокричал:
— Долой царя! Да здравствует народная свобода!
На площади ошеломленно молчали.
И в этой тишине отчетливо прозвучал чей-то ответный голос:
— Да здравствует!
К осужденному подбежал Стадольский и замахнулся на него. Но Плотников упрямо мотнул головой и с новой силой прокричал:
— Долой бояр и князей! Да здравствует свобода!
В студенческой группе ему зааплодировали и несколько голосов согласно хором проскандировали!
— Браво!.. Браво!..
Стадольский нервно заторопил палача и махнул начальнику конвойной команды. Глухо и тяжко забили барабаны, заглушая голос Плотникова, все еще выкрикивавшего лозунги. Палач торопливо разломил над его головой шпагу и обломки ее бросил на помост. Потом такой же обряд лишения всех прав и состояния повторил над головой Папина. Пока он проделывал все это, Плотников продолжал что-то выкрикивать. Но барабаны заглушали его голос.
Осужденных все под тот же барабанный грохот свели к закрытой карете и втолкнули туда. Лицо Плотникова показалось в зарешеченном окошке.
— Долой деспотизм! — выкрикнул он. — Да здравствует свобода!
Карета тронулась, конвой окружил ее, молодежь ринулась вслед. Но в толпу энергично врезалась полиция, начала хватать студентов. Накинулись даже на девушку. Помогать городовым ринулись дворники с блестящими большими бляхами на белых фартуках, какие-то юркие молодые люди с черными усиками.
Бородатый дворник с маленькими свирепыми глазами кинулся на Дмитрия, спокойно стоявшего в стороне. Он решительно оттолкнул бородача и зашагал в сторону от площади.
— Барин! Постой, барин! — кричал ему вслед сильно прихрамывающий дворник, но Дмитрий шел не останавливаясь, не оглядываясь, все убыстряя шаги, пока не стал задыхаться. Только тогда сбавил темп. Даже присел передохнуть на скамейку у ворот двухэтажного деревянного дома.
Неприятное чувство от всего виденного владело им. Какая жестокость властей! Какое надругательство над человеком! Соразмерно ли зло наказанию? Что они успели сделать? Выпустили три воззвания и с ними пошли к народу. Какое ребячество рассчитывать, что крестьяне, выслушав их прокламации, поднимутся на восстание! Народ их не принял, ничего не понял из того, что они хотели ему втолковать.
В памяти всплыли ужасные казни, которые в далекую пору детства двенадцатилетний Дмитрий видел на Хлебном рынке в Екатеринбурге. Так же поднимался на помост священник, напутствовал осужденного, давал целовать крест. Потом начиналась кровавая экзекуция. Палач бросал на «кобылу» жертву, привязывал ее ремнями и начинал хлестать плетью по обнаженному телу, до крови рассекая кожу.
Те публичные казни, с кнутом, отменены. А чем отличается нынешняя позорная казнь? Только тем, что на столичной площади не свистел кнут, не раздавались крики истязуемых? Нет, есть и более существенная разница. Тогда наказывали темных, невежественных мужиков за действительные преступления. Ныне судят и наказуют публично образованных, умных людей за убеждения. Какая же казнь ужаснее?
…Царская судебная машина продолжала работать. Не успело еще замолкнуть дело долгушинцев, как в июле 1875 года состоялся новый гласный процесс над группой петербургских студентов, обвиняемых в политических преступлениях. Снова заседало Особое присутствие правительствующего Сената, разбиравшее это дело. Судили Дьякова, Сирякова, Герасимова, Александрова, Зайцева и Ельцова, обвиненных в распространении революционных идей между рабочими на фабриках и среди солдат в гвардейском Московском полку.
Главные обвиняемые Дьяков и Сиряков, как сообщалось в стенографическом отчете, печатавшемся в «Правительственном вестнике», отказались от официальных защитников.
В обвинительном заключении излагалось:
«В начале апреля 1875 года рабочий фабрики Чешера, крестьянин Яков Самойлов и бессрочноотпускной бомбардир Антон Андреев подали начальнику Санкт-Петербургского жандармского управления заявления, в коих объяснили: 1-й, что на дворе фабрики в квартиры рабочих Михаила Васильева, Матвея Тарасова, Никифора Кондратьева и других приходил молодой человек, который читал им после занятий о старине, потом о самарском голоде. Когда Тарасов, Кондратьев и другие переехали на новую квартиру на Черной речке, то чтения и там продолжались; и 2-й, что в конце марта 1875 года брат его бессрочноотпущенный рядовой Яков Андреев, работавший на фабрике Чешера, принес ему книгу «Историю одного французского крестьянина», объяснив, что подобные книги в квартиры рабочих, живущих на Выборгской стороне, на даче Бобошина, носят студенты. Заметив, что в принесенной книге нехорошо говорится, он ходил к брату несколько воскресений и заставал там читавшего студента и нескольких рабочих. После чтения был разговор о том, что всем соединиться и произвести бунт. Студент говорил, что нужно уничтожать купцов, дворян и царя.
…Высказывалось, что нужно вырвать корень, а если посшибать одни сучья, то пойдут отростки и опять будет то же, что и теперь».
Подсудимые не отрицали своих связей в рабочей и армейской среде. Они действительно были убеждены, что фабрики и заводы должны стать общественным достоянием, а земля поделена поровну среди крестьян.
Когда председательствующий предоставил последнее слово Дьякову, тот ответил:
— Говорить в свою защиту после того, как в числе свидетелей выступили три агента сыскной полиции, я нахожу неуместным.
— Я считаю свою защиту невозможной ввиду тех обстоятельств, о которых заявил Дьяков, — поддержал своего товарища Сиряков.
Главные обвиняемые были приговорены: Дьяков, Герасимов и Александров — к десяти годам каторги. Сиряков — к шести.
Среди обвиняемых были два студента Медико-хирургической академии: Владимир Ельцов и Всеволод Вячеславов.
Дмитрий Мамин хорошо знал их, встречался несколько раз на сходках.
От Наркиса Матвеевича приходили тревожные письма. Он беспокоился за сына, за его судьбу и решительно осуждал студентов, которые пренебрегли возможностью получить образование и занялись предосудительной деятельностью.
«В предыдущем своем письме вы много распространялись насчет дела Сирякова и Дьякова, — сдержанно писал Дмитрий отцу, — забывая две вещи: 1. что можно даже своими ошибками принести великую пользу, 2. что лежачего не бьют. Насколько эти господа были мечтателями и непрактичными людьми, показывает все дело их рук, за которое следовало бы им давать побольше холодной воды, чтобы дать время поостынуть, но что было, того не воротишь, и бедняги должны теперь всю жизнь выстрадать за свою ребяческую, даже глупую неосмотрительность».
Продолжались аресты среди студенчества. Дмитрий, опасаясь внезапного обыска, перечитал все письма отца и большую часть их сжег, чтобы не дать повода к каким-либо обвинениям. Совет о том же дал и отцу относительно своих писем.
В это лето — 1875 года — он опять поселился в полюбившемся ему Парголове. На этот раз с другим земляком —