как-то жалобно посмотрела на Костю. Он отвернулся, неожиданно спросил:
— Он не ходит в желтой куртке? Видел одного парня. С девушкой он красивой шел. Похож на твоего Маму-Волки, а одет в куртку желтую…
Она засмеялась иронически. Пароход тем временем плюхнулся о борт пристани, заскрипело дерево, грохнулся трап. С гомоном повалили пассажиры.
А на том берегу уже светлело. Ветер подымал и раздувал тучи, обнажались что полевые цветы грани радуги. И точно ее раскаленный конец, спущенный в Волгу, шипела звучно вода, выплескиваясь из иллюминаторов.
— Они, эти воры, часто одеваются в новое. Это чтобы незаметнее быть, — заговорила снова. — Может и есть у него желтая куртка. Я так не видела. Да и мало ли в желтых куртках парней. У меня был знакомый из автороты — тоже в желтой куртке, а сейчас где-то на фронте. А девушка красивая? — с нескрываемой ревностью спросила она.
— Красивая, — ответил не сразу и тихо Костя. — Только потонула она. Нет ее на земле.
— Жалеешь, знать ее? — разглядывая его сочувственно, спросила она.
— Жалею, — признался. — Очень даже…
Она вздохнула, помолчала, а потом сказала:
— А Мама-Волки так никого не жалеет. Только себя любит. Он бы и мать не пожалел, не то что меня. Жуткая у него душа. Да и все-то они там — воры и громилы с камнями вместо сердца.
— Чего же около них толкаешься, ехала бы в Сызрань.
Она усмехнулась горестно и пошла к трапу. Взявшись за сходни, крикнула:
— А начальнику передай мой поклон…
Не договорила, сердито рыкнул на нее матрос у трапа. Она покачиваясь побежала на палубу. Звонко простукали каблуки ее стоптанных туфель. И тотчас же заревел гудок. Пароход отшатнулся от пристани, стал вываливать на густопенные валы. Она встала возле трубы, махнула ему рукой. Он ответил ей тем же, с каким-то нахлынувшим вдруг чувством теплоты и радости…
И больше никогда не встретил ее. Могла переехать в другой город и снова «торговать» пассажиров или же отправилась в Сызрань, могла заболеть тяжело и могла даже выйти замуж. Пути у нее, как и у каждого жившего, на земле, были всякие…
25
Приснилась однажды желтая куртка. Будто плыла в небе облаком. С матерью смотрели ей вслед с высокого обрыва возле мельницы Семенова.
— Что же ты, — укоризненно шептала мать, — поддень вилами, а то улетит.
Он разбежался, прыгнул — легкий, как пушинка — уцепился за куртку. А из нее глянул Сеземов. Наотмашь ударил по голове длинным, как шкворень, револьвером. Вскрикнул и проснулся. Сел на кровати, глядя в черноту августовской ночи, на глыбу каретника, на звезды, холодно мигающие над крыльцом дома Силантия. В тишине из соседней комнаты доносились негромкие слова, падали оттуда на половицы пола бледные тени-отражения горящих лампадок. Молилась Александра Ивановна — слова молитвы, видно, и разбудили. Кажется опять плакала эта женщина — оставшаяся одна в миру. Богу жаловалась, а может и просила его о чем. Невольно вспомнилась Косте своя бабка — полная, круглолицая, бабка Дуня — тоже истая богомолица. Так же вот средь ночи стояла на коленях перед образами. А в избу вдруг врывался свистящий ветер, гнал снежную крупу через порог. В клубах пара вырастал дед Петр — похожий на этих вот святых на иконах — такой же узколицый, длинный, с черным закопченным лицом. Втаскивал какие-то мешки в сени, покрикивал сердито, хлопая после каждого сброшенного мешка рукавицей по валеным сапогам. Это он из извоза возвратился, далекой и снежной дороги.
Вспомнился и отец. Вот он всаживает лопату в землю, собираясь подкапывать стену дома, вот он рубит дрова в лесу — поблескивает топор над головой. Изо рта тоже пар на весеннем морозце. И мучительно нестерпимо захотелось в деревню, в свою избу, к матери, к ее теплым рукам, наливающим в чашку молоко, ставящим на стол чугунок горячей дымящей картошки. Решил завтра же переговорить с Яровым. С тем и уснул. А утром вышел за ворота дома и отменил свое решение: снова захлестнула, закрутила и понесла работа.
Сотрудники уголовного розыска выбивались из сил от нескончаемых краж и грабежей. В комнатах всегда толкался потерпевший народ. У одного вырвали котомку. У другого вырезали из поддевки кошелек, у третьего из кармана вытащили документы. Особенно шумно было возле стола Вани Грахова, заведывающего все еще складом предметов вещественного доказательства. Кладовка, где хранились вещи, не имела окон и потому все дела он вел здесь. На столе у него навалом громоздились банки, склянки, котомки, лапти, лифчики, трубки от самогонных аппаратов, куски материи, костюмы и белье, ножи, отмычки, пачки обесцененных в те времена керенок, кольца, браслеты, дамские серьги, нательные крестики. Приходили люди опознавать вещи, принимать в наследство или от убитого или от умершего внезапно. Операции эти сопровождались истерическими воплями, бранью, а то и слезами, а то и обмороком слабонервного посетителя. После в комнате остро пахло нашатырным спиртом или валерьянкой.
Спокойные минуты выдавались изредка. Тогда агенты заводили беседу, покуривая или посасывая леденцы. Удивляло Костю, что редко заходил разговор о работе, о краже, о преступниках. Как пахари собирались в кружок на краю поля, оставив плуги, разнуздав взмыленных лошаденок. Или же косцы — вымахнув утреннюю росу — теперь отдыхали перед тем как отправиться в село к своим избам. Ваня Грахов, постукивая тяжелым, как копыто лошади, кулаком по столу, принимался ругать за что-нибудь свою знакомую из Сретенского пролома. Петр Михайлович, отец большого семейства, оставшегося в деревне, рассказывал о своих планах:
— Четыре десятины свои, да две брат отдаст — так я на таком наделе живот себе отращу быстро, — шутил он, попыхивая табачным дымком. Николай Николаевич тот больше молчал. Лишь посмеивался и поглаживал привычно рыжие вихры на затылке. Узенькие раскосые глазки его помаргивали добродушно, как у старого и доброго пса на солнцепеке, а то и совсем закрывались. Коротал тогда время в чуткой полудреме.
Карасев после гражданской войны собирался опять изучать историю.
— Переловим все жулье, — протирая пенсне платком, тихо говорил он, — и сяду я за древний Рим. Знаете как начинал свои речи Цицерон…
Карасев вскидывал руку, щеки его еще больше наливались румянцем. Кричал звонко и так торжественно, что у Кости замирало сердце:
— Слушайте меня, квириты…
А тише и грустно заканчивал:
— Только отрубил Цицерону голову император Антоний. И самому Антонию пришлось отравиться. Спасался бегством от Октавиана…
Эх, подумать только: был Спартак и был Нерон, был Сулла и был Гомер. Жили и смешно подумать — тоже страдали и плакали, и животы у них болели, как у Семена Карповича…
Смеялись после этих слов. А тут вступал в разговор Канарин. Этот