жизни. После канонизации мертвую цивилизацию нельзя полностью постичь и описать. Она становится нравственно безупречной и на деле недоступной. В подробном исследовании, посвященном тому, как в разные эпохи в литературе на иврите представляли катастрофу, А. Минц метко подмечает: «В еврейской традиции катастрофа обычно трактуется не как физическое или материальное опустошение; разрушительное событие становится катастрофой, если оно подрывает или опровергает коллективные представления о судьбах еврейского народа в мире» [Mintz 1996: 2]. Слуцкий видит в холокосте такое разрушительное событие именно потому, что оно привело к возникновению непоправимого разрыва в еврейской культурной и коллективной памяти, символом которого служит уничтожение идиша. По причине исключительности этой катастрофы «Я освобождал Украину…» представляется герменевтической неудачей. Если в «У Абрама, Исака и Якова…» поэт одновременно открывает в Библии новизну и с ее помощью отыскивает парадигму благословения для еще одной полосы тьмы, то здесь, как и в «Родственниках Христа», только «прочерки, пустота»: видимо, все мессианские пророчества остались в прошлом. Более позднее стихотворение «Черта под чертою. Пропала оседлость…» представляет собой мемориальный каталог, в котором предпринята попытка разрешить эту загадку.
Пролептическое-2
Стихотворение «Черта под чертою. Пропала оседлость…» было впервые опубликовано в 1985 году в провинциальной грузинской газете. Самый однозначный из всех текстов Слуцкого, посвященных катастрофе, – это не лишает его многоуровневости – написан от первого лица единственного числа, в отличие от «Я освобождал Украину…», где всюду, кроме первой строки, употребляется «мы». Возможно, сразу после войны Слуцкий считал, что все еще сохраняется ощущение общности; чувство это явно исчезло к 70-м годам, когда и появилась «Черта под чертою. Пропала оседлость…». Вот текст стихотворения:
Черта под чертою. Пропала оседлость:
Шальное богатство, веселая бедность.
Пропало. Откочевало туда,
Где призрачно счастье, фантомна беда.
Селедочка – слава и гордость стола,
Селедочка в Лету давно уплыла.
Он вылетел в трубы освенцимских топок,
Мир скатерти белой в субботу и стопок.
Он – черный. Он – жирный. Он – сладостный дым.
А я его помню еще молодым.
А я его помню в обновах, шелках,
Шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря,
И в будни, когда он сидел в дураках,
Стянув пояса или брови нахмуря.
Селедочка – слава и гордость стола,
Селедочка в Лету давно уплыла.
Планета! Хорошая или плохая,
Не знаю. Ее не хвалю и не хаю.
Я знаю не много. Я знаю одно:
Планета сгорела до пепла давно.
Сгорели меламеды в драных пальто.
Их нечто оборотилось в ничто.
Сгорели партийцы, сгорели путейцы,
Пропойцы, паршивцы, десница и шуйца,
Сгорели, утопли в потоках Летейских,
Исчезли, как семьи Мстиславских и Шуйских.
Селедочка – слава и гордость стола,
Селедочка в Лету давно уплыла
[Слуцкий 1999a: 8].
В отличие от «Я освобождал Украину…», стихотворение это – однозначно мемориальное. В нем использованы как общепринятый символ, Освенцим, так и более специфически еврейский и исторически конкретизированный – черта оседлости. В советском контексте особенно важно то, что Слуцкий утверждает достаточно категорично: полностью черту уничтожили не революция, не сталинизм, а нацисты.
Объявляя, что черта с ее жизнерадостностью и богатством – духовным, если не материальным – исчезла, Слуцкий в качестве основного ее символа выбирает селедку. Речь идет одновременно о биографической и историографической метонимии, всеобъемлющей в силу своей структуры. Действительно, селедка – традиционное блюдо восточноевропейских евреев; необходимо также вспомнить, что в иудаизме рыба – обобщенный символ мудрости и еврейского народа. В Талмуде о рыбе говорится как о самом священном создании, поскольку рыбы никогда не убивают, чтобы выжить. Трудно сказать, насколько хорошо знал об этом Слуцкий, но совершенно очевидно – и это следует из остальной части стихотворения, – что он был прекрасно знаком с традиционным еврейским образом жизни. Рыба, которая также является и традиционным христианским символом, здесь представлена конкретно еврейской селедочкой. Как и гигантская рыба из Книги Ионы, селедочка вбирает в себя весь еврейский мир. В реальности превратившаяся в дым из труб Освенцима, в языке поэта она обретает облик животрепещущей памяти[144].
В строке «А я его помню еще молодым» использование творительного падежа, в принципе, допускает двойственное прочтение; речь, как мне представляется, идет не о том, что поэт помнит, когда еврейский мир был молодой, а о том, что воспоминания о еврейском мире относятся к молодости поэта. Если в стихотворении «Про евреев» Слуцкий вспоминает антисемитский выпад, то здесь возвращается мыслями к еврейскому миру своей юности. Он знал его во дни его славы, когда он шумел, как буря, в субботу. Образ бури наводит на мысль о «буре и натиске» Гёте, про который Слуцкий, безусловно, знал, – то есть он вспоминает еврейскую цивилизацию в момент ее расцвета, на пике культурного подъема; «буря» также заставляет вспомнить эпизод из дарования откровения на Синае (Исход). Поэт знал этот мир и в его «будни», когда голос его звучал приглушенно и он чах в тихом гневе. Скорее всего, под «буднями» понимаются 1920-е и 1930-е годы, когда традиционная еврейская жизнь постепенно сворачивалась.
Возможно и еще одно прочтение, позволяющее включить это стихотворение в пролептический контекст. Подтверждение ему содержится в рефрене «Селедочка в Лету давно уплыла», поскольку слово «давно» часто используется Слуцким как опора для создания архетипов. Лирический герой помнит еврейский мир с момента его возникновения (грамматически такая трактовка возможна, в случае если «еще молодым» относится не к «я», а к «его», миру). Соответственно, стихотворение звучит как гимн всей еврейской цивилизации. Хотя холокост и предстает в нем отдельным архетипом, он преломляется – в традиционной еврейской манере – через каноническую призму. Ви潮дение Слуцкого осложняется еще и тем, что хотя древние парадигмы и сохранились, они неспособны сохранить разрушенную еврейскую культуру, традицию и людей. Этот элемент сближает стихи Слуцкого со стихами на идише и иврите, посвященными Шоа, особенно со стихами Глатштейна[145]. Использование церковнославянского, что непосредственно и неизбежно наводит на мысль о Библии и священной истории, вообще характерно для методологии Слуцкого. Дабы охватить весь иудаизм и всю еврейскую историю, поэт должен смотреть из «вечности во времена» – воспользуемся определением, которое В. Ф. Ходасевич дал Бялику [Бялик 1994: 52]. Так, «черта» давно исчезла в реке забвения – не в хронологические последние три десятилетия; речь идет и о черте, на которой находились еврейские местечки, и о