Совсем маленькой любила я — вопреки известному мне запрету — забредать вглубь пшеничного поля, словно ныряя в волны океана. Еще зеленые колосья укрывали меня с головой; я ничего не видела, кроме колыханья стеблей вокруг и надо мной, и воображала, что потерялась навсегда.
Летом стояла изнурительная жара. По-русски эту пору называют страдой — порой страданий. Под палящим, почти андалузским солнцем мужчины и женщины от зари до зари трудятся на полях, разгибая спину лишь для того, чтобы перекусить и глотнуть воды или кваса, принесенного детьми из деревни. Осень вновь размывает дороги дождями, но зато она щедро осыпает деревья — тополя, дубы, осины, клены, березы — золотом и пурпуром с лиловым отливом. В континентальном климате цветы, фрукты и овощи особенно ароматны и отличаются особым вкусом, и сейчас, вспоминая, я ощущаю въявь этот вкус, эти запахи.
Если время подвластно человеку, пусть возродится из пепла дом моего детства, пусть возникнут его колонны, зеленая крыша, просторный балкон, оплетенный диким виноградом, пусть опять зацветут вытоптанные кустарники, тени умерших облекутся плотью и заговорят, а убитые собаки помчатся по лугам. Пусть распахнутся ставни над снегами прошлых лет, под солнцем былых времен, пусть восстанут стройные стволы срубленных деревьев и воздвигнутые вновь качели закачаются среди цветущих кустов! Перед нами — Матово.
Двухэтажный дом в стиле русского ампира — типичная дворянская усадьба, без особой роскоши — оброс разными пристройками по мере умножения семейства. Дикие каштаны несут стражу у «парадного» входа. К нему ведет аллея, где летом витает запах душистого табака, которым засеяны газоны. «Красное крыльцо» выходит на дорогу, ведущую к теннисному корту и дальше, к огородам. Перед ним каждый день толпятся крестьяне и наемные рабочие. В сад обращена терраса, ступени которой спускаются к сирени и розам.
Времена года, проведенные мною в Матове, теснят друг друга, и, по примеру Гоголя, я уступаю желанию описать сразу все цветы — весенние, осенние, летние. В ограде из желтой акации и красной бузины — заросли белой и лиловой сирени, роз, пионов, астр, резеды, душистого горошка, гигантских анютиных глазок, сверкающих каплями росы. Сад запущен, ухожены только газоны и клумбы. Все прочее растет само по себе.
На втором этаже дома располагается «женская половина». Здесь, кроме большой гостиной, находится спальня нашей матери, комната старшей сестры Вали и детская, которую делим мы с Наташей. Отец, мальчики и гости размещаются в нижнем этаже.
Продолжим игру. Я открываю глаза и вижу комнату с розовыми обоями. Лампада поблескивает в углу перед киотом, где сияют за стеклом золотые и серебряные ризы икон. На стене копия слащавой мадонны Рафаэля в окружении двух ангелочков с пухлыми щеками. Чуть подальше — неожиданная кнопка вмурованного в стену сейфа; на соседней стене — портрет двоюродного деда, князя Алексея Ивановича Шаховского, творение неумелого крепостного живописца, сосланное в детскую за свое безобразие.
Еще совсем рано. Весь дом, кажется, спит. Сквозь щель между ставнями пробивается солнечный свет, собираясь в узкие лучи, в них танцуют золотые пылинки, и я принимаю их за частички солнца. Солнечные зайчики играют на Наташиной постели, скользят по ее руке, державшей ночью мою руку, пока я не очнусь от привычного кошмара. Няня спит на своей кровати. Я бесшумно опускаю ноги в сандалии, натягиваю панталоны, платье и без особого энтузиазма умываюсь большой губкой, смоченной в тазу. Вода в кувшине прохладна. Тихонько отворяю дверь и скатываюсь вниз по лестнице.
В столовой накрыт стол. Мой дед со стороны матери в одиночестве сидит перед серебряным самоваром, посапывающим, будто пес на своем привычном месте. На столе — горы булочек, круглых и продолговатых, с яйцом, с сахаром, с корицей; рядом с нарезанным серым и черным хлебом — масло, мед и варенье. В сливочник налиты густые сливки. Мое молоко стоит в глиняном кувшине, долго сохраняющем прохладу. Картина изобилия, — но мне это пока неведомо, как неведомо и то, что скоро все это исчезнет и люди будут умирать от голода у меня на глазах.
С дедушкой я мало знакома, так как он живет в Тифлисе и наезжает в Матово изредка. У него карие миндалевидные глаза, лицо румяное и не без лукавства. Все в нем дышит безукоризненной свежестью — чесучовый костюм, рубашка из голландского полотна, аккуратная ровная бородка. В нашем доме, где никто не стремится к элегантности и где узаконена непринужденность деревенского образа жизни, дедушка выглядит гостем из другого мира. Я прикладываюсь к его холеной руке с тщательно подстриженными ногтями, а он целует меня в лоб, обдавая ароматом одеколона и гаванского табака. Дедушка — личность таинственная, удивительная. Он всегда возникает внезапно, очаровывая своим появлением и детей, и взрослых, так как обожает всем нравиться. Он привозит нам с Кавказа брынзу из овечьего молока и персидскую бирюзу, единственный драгоценный камень, который позволяют носить маленьким девочкам. Около него лежит коробка с сигарами, и дедушка ее открывает, но не собирается курить, а дарит мне красно-золотое кольцо от сигары, украшенное изображением человека с бородкой.
— А что это у тебя на загривке? Похоже, там растет горбик?
Дедушка говорит по-русски с заметным немецким акцентом. Запустив руку мне за ворот, он извлекает из-под моей лопатки шоколадную конфету в серебряной обертке.
— Еще, еще! — кричу я в восторге.
— Ну нет, я думаю, за ночь у тебя там выросла всего одна конфетка!
Я намазываю маслом куски ржаного хлеба и запиваю свежим молоком вкус моих полей.
Слышно, как хлопают двери и ставни. Дом пробуждается. Отец уже давно уехал в поле. Ночные страхи забыты. Радость переполняет меня, и я спешу расплескать ее на бегу. Скорее в сад, пока там никого нет. За стеклянной дверью гостиной меня ждет Медведь, большой коричневый пес неопределенной породы, лохматый и с задумчивыми глазами. Мы несемся вместе. Утренний ветерок раскачивает кусты сирени — лиловой с махровыми цветками, так называемой персидской, обыкновенной сиреневой и белой; шпанские мухи, сцепившиеся одна с другой, сверкают изумрудными панцирями… А потом… Потом, не оборачиваясь, я чувствую присутствие моей матери. Она сходит по ветхим ступенькам террасы в своем летнем пеньюаре, и все преображается, все краски становятся ослепительными. Солнце светит ярче, цветы пахнут сильнее. Я бросаюсь к ней, в ее объятья, и растворяюсь во всепоглощающей любви. Блаженство — острое, как боль, — пронзает меня. Что общего между неуклюжим ребенком с прямыми, вечно взлохмаченными волосами, застенчивым и самолюбивым, — и лучезарной прелестью той, кто дала мне жизнь? Мать не подозревает о тайниках моего «я» — она знает только тело, подверженное болезням, только мои кошмары, которые она прогоняет… Еще меньше знаю о ней я, но для меня она не просто необходимейшее лицо: в ней — средоточие всей радости, всей нежности мира.
* * *
Две фотографии в одинаковых рамках. На одной из них — мужчина, высокий лоб которого стал еще шире и выше с возрастом. У него седые волосы, черные брови, выпуклые близорукие глаза — полускрытые очками, они о чем-то мечтают. Нос довольно мясистый, пышные усы, округлый подбородок опирается о жесткий пристяжной воротничок, стянутый, по старой моде, широкой лентой галстука. На другой фотографии — очень красивая женщина; крепкая колонна шеи выступает из выреза воздушного вечернего платья, ожерелье крупного жемчуга, собранное в узел, ниспадает на грудь. В овале лица, в больших глазах, на неулыбающихся губах застыло детское недоумение. Такими были мои родители в ту пору, когда я родилась; отцу исполнилось пятьдесят лет, матери — тридцать пять.