Ах вы, вишенки, черешенки,Ах вы, выжиги и грешники,Ах вы, ягодки-смеягодки…
Лёник играет на гитаре мамину любимую, под Розенбаума. Мама осторожно подпевает, у нее нет слуха. У папы есть, но слушает молча. В молодости играл на баяне.
– Ах вы, ягодки-смеягодки, – тихо подпевает мама.
У мамы красивый, теплый голос. Она только после ванной, в косынке. Кладу голову ей на плечо. Плечо сладко пахнет шампунем.
– А теперь, – объявляет Лёник, – «Бричмула!»
Комната у нее на Кожедуба.
Мама на диване, все пахнет корвалолом, собираюсь уходить. Еще один идиотский разговор, провожу пальцем по книжной полке, палец обрастает серым пушком. Сколько раз предлагала ей женщину недорого убираться. И пыль, и ковры. Как же, «сама»! Сама!
«Лен, а что тебе с Лешкой не поехать в эти… если так уж туда хочешь?»
«Чтобы он мне весь отдых там обосрал?»
«Странные у вас отношения, сердце кровью обливается».
«А сама ты сколько с Лешкой выдерживаешь? На три дня его тогда взяла, а утром уже: забирай! не могу, неуправляемый!»
«Тише… Мне и так с сердцем…»
Отворачивается к стене. Просит еще пару дней подумать.
Спускаюсь.
Лешка сидит в машине. С английского его забирала, по вторникам. Боюсь, чтобы один ездил. Сидит, эсэмэсится, урод.
«Чё так долго?»
«Бабушке с сердцем…»
И опять в свой мобильный.
Приехали, ставлю машину. Поднимаемся с пакетами, в «супер» заехали. Их величество милостиво согласились один у меня взять.
«Чувствуешь… запах?» – останавливаюсь.
Дверь была вымазана дегтем, вся.
Какая? Такая. Наша. Наша дверь.
За пролет еще эту вонь. Села на ступеньку, достала мобильный, тык-пык Коваленку.
Лешка стоит белый, молчит.
Тут же пакеты из «супера», апельсины, сосиски, чеки. Бананы.
Ночью был гром, и я проснулась. Лил дождь. Мама спала. Лёника не было. Осторожно поднялась. Сквозь стекло увидела Лёника на балкончике.
Стоял в одних трусиках, задрав голову.
Выбежала к нему. Заходи, ты чё, дурак, заболеешь!
Заглянула к нему в лицо:
«Лёник… это ты?»
Он плакал. Просто плакал.
Он дожидался, пока пойдет дождь. И чтоб сильный, с молнией. Подставлял под ливень лицо и только тогда плакал. Чтобы никто не мог понять. А в другое, обычное время не разрешал себе. Терпел, накапливал. Запоминал, о чем ему нужно будет плакать. И плакал об этом, когда дождь.
Я тоже захотела так. Встала рядом. Не получилось. По лицу только капли дождя, слизывала их. Надо будет попробовать, когда накоплю. Так плакать гораздо интересней. Дождь перестал. Мы спрятались в ванной и вытирались полотенцем с красными рыбками.
Ходили все в лес. Я фотографировала ягоды. Траву. Маму. Отдельно. И с папой. Лёника с сыроежкой.
Папа галантно поддерживал маму, а мы с Лёником бесились, как придурки.
Потом сели у ручья. Мама мочила ноги, а папа всё о грибах.
Лёник ковырял мох.
Низкое солнце светило нам в спины. У мамы осветились волосы, золотистое облако. Другое, маленькое, зажглось вокруг папиной головы. Нимбы!
Стала снимать. На снимках это не получилось.
А вот Лёник с сыроежкой вышел.
И где папа маму через ручей переводит.
Вернусь, размещу у себя. Если успею только.
Молния. Я, задрав голову, на балкончике.
Льет. Ледяная слизь. Мне все равно. Меня нет.
«Чё тут стоишь?» – Лешка открывает дверь.
Гремит близко, над крышей.
«На, ба звонит».
Сует мобильный. Смотрит. Вылитый Антон.
Прижимаю к уху.
«Лен… ты слышишь меня? Я согласна».
Что-то мычу.
«Ради тебя, поняла? Ты слышишь? Согласна в эти Бултыхи. Выключи там у себя воду, не слышно. В Бултыхи, говорю, слышишь, поняла? Купаешься, что ли?»