— Жанетт? — переспросила Герцогиня.
— Да, Мадам, ваш сиротский приют, наши маленькие Жанны.
— Как папесса?
— Нет, Мадам, как та блаженная, которая, положив конец Столетней войне, искупила позор Азенкура.
— Аминь, — сказала Герцогиня.
Крестясь, она испустила долгий стон, и рука ее застыла на лбу, там, где должна была бы лежать рука Господа. Она ощущала, как в этом месте набухает мигрень, которая, наполнив ее болью, на давала двигаться, даже просто пошевелить пальцем; значит, о вышивке сегодня можно было забыть. Перед ней вставал совершенно пустой день, когда ей нечего было делать, не о чем думать и даже нечего вспоминать.
Сюзанна сообщила, что Герцог просил откланяться. Она приподняла ее, облокотила на подушки, а на глаза положила прохладное полотенце. До Герцогини доносились шум экипажей, ржание лошадей, стук их копыт. Еще она слышала голос дочери и смех мужа. Надев на лицо маску равнодушия, Герцогиня чувствовала, как закипают слезы. Она приблизилась к окну, вытянула вперед руки, как если бы сама с собой играла в жмурки. Откинув занавеску, она увидела, как девочка входит в карету, затем выходит, чтобы потребовать свою Демуазель де Пари и Кормилицу. Она поняла, что на Кормилицу согласились, но Демуазель де Пари следовало оставить здесь. Затем она увидела, как Кормилицу втаскивают в карету, словно грузную, обезумевшую скотину. Она осознала, что ее дочь, которая подумала о Кормилице и гувернантке, так и не вспомнила о собственной матери, и впервые в жизни осмелилась осознать, что Эмили-Габриель не была доброй девочкой, и более того — но терзавшая ее мигрень не позволила сформулировать эту мысль — она была даже злой.
— Господин Герцог увозит мадемуазель в Париж, — прокомментировала увиденное Сюзанна.
— В парадиз! — воскликнула Герцогиня. — Она уезжает, а я остаюсь!
— В Париж, Мадам, — решительно повторила Сюзанна.
— В Париж, в Париж, — растерянно твердила Герцогиня, убежденная, что это название, столь близкое к тому, с каким она его перепутала, близко не только фонетически, но и по расстоянию, словно некий этап на крестном пути.
— В Париж, ну почему?
Сюзанна пожала плечами, откуда ей знать? Так решили ночью. Эмили-Габриель получит Большой Гапаль.
Темно-красный рубин единорога! Она сделается с ним святой? Ответа она не ждала, зная по опыту, что в этом семействе не принимают никаких решений, не сославшись на пап, святых, мучеников и Азенкур, шла ли речь о самых высоких амбициях или же о самых низких поступках.
— Мне душно, открой окно, Сюзанна.
Возбужденная удаляющаяся толпа заметила наконец Герцогиню, бледную и неодетую, она держала свою повязку, словно платок, которым приветствовала отъезжающих, или же, напротив, словно белый флаг, который выбросила, прося пощады, умоляя, чтобы пришли ее освободить, забрали жизнь, тоже взяли с собой в Париж.
3
НОГИ
Уютное тело Кормилицы, широкое и мягкое, самой природой созданное для комфорта, можно было использовать как только пожелаешь. Сначала оно было матрасом, затем креслом, удобным и как нельзя лучше приспособленным для поездки в этой карете, оно спасало ребенка от чудовищной тряски и толчков, которые иначе подбрасывали бы ее до потолка, к тому же девочка сидела на возвышении, и поэтому — а также благодаря своей взрослой манере держаться — в рамке стекла вырисовывалась как настоящая дама.
Видя, как Эмили-Габриель с такой грацией и достоинством расположилась в карете, Герцог был очарован: дочь являла собой благородную уверенность существа, обладающего несомненными достоинствами. Он гарцевал поблизости от нее, придерживая или пришпоривая лошадь в зависимости от скорости кареты, которая то еле тащилась на подъемах, то стремительно скользила на спусках. Когда повозки замедляли ход, он стучал в стекло, чтобы она приоткрыла его; тогда он целовал ей руку и говорил о будущем, зная превосходно, что в разговоре следует упомянуть о некоторых планах, хотя и не стоит злоупотреблять обещаниями. Замок был все еще виден; они разговаривали об учении, необходимом как девочкам, так и мальчикам, о войне, без которой не могут обойтись господа, и умении вести беседу — искусстве, обязательном для дам.
— Я ничего не знаю о войне, — сказала Эмили-Габриель, — а вот об умении вести беседу думала очень много, меня это чрезвычайно интересует. Мне, отец мой, хотелось бы беседовать день и ночь, а записывать и читать лишь то, что было произнесено. Меня просто ужасают все эти бесконечные описания, какие-то ненужные подробности, а страницы, исписанные размышлениями о морали, меня приводят в отчаяние. Когда я открываю книгу, мне совершенно не хочется, чтобы взгляд спотыкался на скучных кочках, мне нравится, когда он прыгает со строчки на строчку, как я прыгаю через ручей с камешка на камешек.
— Вы будете прыгать, моя дочь, я вам обещаю, будете прыгать, как вам хочется.
Проехав половину пути, они заговорили о радостях монастыря и очаровании Аббатисы.
— И все-таки, — сказал Герцог, — нужно дать себе время как следует поразмыслить. Вы ведь любите мужчин, Эмили- Габриель.
— Я люблю их так же, как и беседу, люблю всем сердцем, — ответила она, — потому что у них такие красивые перья.
— Вы могли бы претендовать на самую лучшую партию, на самое большое богатство, самые изысканные драгоценности.
— Отец мой, разве есть партия лучшая, чем Бог? Драгоценность изысканнее, чем Большой Гапаль?
— Вы говорите, как ваша тетка, вы размышляете, как моя сестра, вы наделены врожденным благородством Аббатисы.
Она одержала победу. Когда карета подъехала к парижским заставам, будущее ее было предрешено: она станет аббатисой после Софии-Виктории де С., сотой аббатисой семейства, управляющего монастырем со дня его основания. У Эмили-Габриель был восторженно-исступленный вид, как у монахини, которая вдруг осознала, что только что опустившаяся на каменные плиты решетка больше не поднимется никогда.
Проезжая по Парижу, она опустила глаза. Уже почти заточенная в теткиной обители, она не хотела появляться в доме отца — столь велико было ее нетерпение скорее оказаться в монастыре. Стоило большого труда разъяснить, что ей не пристало вступить туда, как обыкновенной девочке, и ее приход следует обставить как можно более торжественно. Поначалу они предполагали провести ее через калитку, к которой в тяжелые, голодные годы подкидывали брошенных детей. Но Герцог отверг это предложение. Столь оригинальное появление вовсе не обязательно приведет его дочь к триумфу, который ее ожидал, и в запасах сестринского сострадания он отнюдь не был уверен. Она, вне всякого сомнения, отвергла бы ребенка, вошедшего через такую крошечную дверь. София-Виктория слишком явно давала понять, что не испытывает склонности к милосердию. По ее собственным словам, она представляла ее в виде женщины, которая дает грудь в лучшем случае младенцу, в худшем — старцу. Слава богу, заключала она, я для этого не создана.