Патриция знает. Лукреция встает и причесывает остатки седых волос. Переворачивает пластинку. Натягивает дешевый свитер с пошлым узором на свой выпирающий живот. Она безобразна, у нее перхоть при том, что почти нет волос. В этот момент на ее лицо выползает кривая ухмылка. Она высокомерно цедит:
— А ведь Графиня еще при жизни спятила, и кто знает, как могло повлиять на нее такое потрясение, как собственная смерть? Помните, как мы ходили с ней к русским под казармы?
Два старичка оживляются, Патриция подходит к полированной мебельной стенке и благоговейно что-то из нее достает. На столе появляются плотно закрытые полиэтиленовые пакеты, в которых что-то коричневое. Хочу открыть пакет, но обе набрасываются на меня:
— Запах, запах, улетучится запах! Боже упаси открывать! Мы открываем только в Годовщину.
В пакетах они хранят свои занюханные реликвии: солдатские ремни, ножи, портянки, какие-то коричневые или черно-белые снимки, выдранные из удостоверений, с фиолетовыми полумесяцами больших печатей более не существующих организаций. На них рожи двадцатилетних русских здоровяков, носы картошкой, морды просят кирпича, но добрые. Или злые кривые хари. Вкривь и вкось остриженные. Сзади посвящение кириллицей. Над кухонной дверью вместо святого образка висит на гвоздике кусок ржавой колючей проволоки — недавно оторвали, достался легко: покрутили вправо-влево и порядок. Напихали этой проволоки в карманы, чтобы и Матке и другим хватило, когда здесь уже ничего не будет.
А еще показывают снимки развалин, оставшихся от казарм, надписи вокруг окон, нацарапанные или намалеванные в недоступных местах, например: «Брянск 100».
В толк не возьму, о чем речь.
— Цифра «сто», — объясняют они со знанием дела, — означает сто дней до дембеля, а город Брянск — это место такое, куда они через сто дней вернутся. Почему именно сто? Потому что им как раз за сто дней перед дембелем последний раз волосы стригут под ноль. А под ноль, чтобы вшей не привезли. Вот тогда они оторвались! До сих пор на стенах эти надписи. Вот только стены-то, которые сегодня выходят наружу, на открытую для всех улицу, тогда были там, за забором, недоступны.
— Только не для нас! Тут, — Лукреция показывает снимок, — на этой внутренней дороге (ах, сегодня уже внешней…), вот тут росли кусты, а тут Патриция подмахивала. Эти казармы на Казарменной назывались комендатурой. Так и говорили: «Пойдем к комендатуре». Потому что были и другие казармы, в районе Кшыков…
Лукреция плачет. Голос Патриции срывается. Я еле сдерживаюсь, прошу прощения у дам, кладу сигарету на пепельницу (не хрусталь, выломанный, видать, из стены большой кусок стеклоблока) и иду в санузел (совмещенный).
Противно. Противно и в то же время интересно. Все равно ведь не опубликую. Да и как публиковать? Что из этого можно сделать? Репортаж для «Политики»? «Глазами очевидца»? Что? Можно тиснуть материал, например, про плечевых, про воров, про убийц, про мусорщиков, про предателей, а вот про это как-то не очень. Хотя никто тут никому препятствий не чинит. Вот только нет языка, на котором можно было бы рассказать про это, кроме языка, использующего слова «жопа», «хуй», «отсос», «телок». Разве что так долго повторять эти слова, пока они не отмоются от казарменного налета. Как и слово «влагалище» в «Монологах вагины».[9]Ничего удивительного, что до сих пор никто не сделал на эту тему репортажа!
Такие вот мысли приходят ко мне, пока писаю и обвожу взглядом их санузел… Первым делом прямо со стены над унитазом в глаза бросается аккуратно вырезанный из какого-то журнала снимок телка. В наручниках, в сопровождении полицейских, тоже каких-то телковатых. Наверное, это кто-то известный, мне же известно о нем одно: он несвободен, а фишка в том, что невозможно, писая стоя, не смотреть на него. Далее — стиральная машина «Франя», не автомат, работает шумно, из крана капает, в поддоне горшки с папоротниками и всей той банальной растительностью, какую встречаешь в любом госучреждении здравоохранения. Смотрю на бедненькую косметику, выставленную на край пожелтевшей, не обложенной кафелем ванны, на открытый шампунь «Три травы», на запылившийся помазок, на какие-то дешевые тоники, кремы, на зубную щетку в последней стадии разложения с торчащими во все стороны желтыми щетинками. Паутина в полоскательном стакане. Турпизм — так бы я назвал это, рискуя в очередной раз нарваться на ярлык «эстет». Есть даже кварцевая лампа — свидетельство отчаянной битвы за привлекательность. Каждый, кто видел Лукрецию и Патрицию, с состраданием отводит взгляд. Но вся эта просроченная косметика, которую собирает Лукреция (а Патриция украдкой пользуется), грошовые зелья против целлюлита, для подтяжки живота… Все говорит о том, что я не в ванной, а в арсенале. Внезапно за моей спиной включается газовый бойлер, наверняка одна из них моет руки на кухне. Смотрю на голубые язычки пламени, на пожелтевшую ванную, на дне которой стоит кастрюля с желтой водой, на окошко над унитазом, завешенное тоже пожелтевшей шторкой. Квартира пожилых женщин. И везде полно цветов в горшках — пожилые женщины обожают растения.
* * *
Кругляк, кипиш, жестянка в течение пятидесяти лет была для гомосексуалистов чем-то вроде сегодняшнего торгового центра для среднего класса. Расположенная где-то в парке с дурной репутацией, покрытая ржавчиной, скорее всего еще довоенная, с остатками декора. В плане выглядела как звезда. Каждый ее луч — вход. А какие звезды приходили! Посреди — обоссанный со всех сторон то ли столб, то ли массивная колонна. По ней стекали потоки, смердящие, как подворотни старых домов.
Жестянка была частью городской инфраструктуры, такой же, как и фонари, скамейки, балюстрады, отделяющие гуляющих от реки или улицы. Во времена коммунистического правления это было единственное место общего пользования, где не сидела ворчливая смотрительница. Публичные женщины стояли под фонарем, а мы — у жестянки, как у позорного столба, вот именно, потому что каждый прохожий мог в тебя плюнуть. Внутри постоянно воняло дезинфекцией и мочой. Входили, вытаскивали свой шланг и лили на покрытую лишаем стеночку, на которой наросли сосульки и проступали настоящие палимпсесты, иногда кто-нибудь палочкой процарапывал на ней какую-нибудь надпись, хипповскую эмблему или что-нибудь на совершенно непонятной фене. Тот, кто приходил сюда только отлить, сразу же и выходил. Если за чем другим, то долго кружил вокруг жестянки в ожидании, пока кто-нибудь туда не войдет. Тогда следовало обождать пару минут, войти, встать рядом и начать дрочить, посматривая краем глаза на мужчину, который зачастую вовсе не ссал, а как-то бережно и размеренно гонял лысого. И тогда лед трогался, и можно было уже не прикидываться. Даже не поглядывая наверх, на лицо, которое, впрочем, никогда толком и рассмотреть-то было нельзя, потому что приходилось следить за мужиком, хватать его за конец и позволить ему схватить твой. Да и остатки смущения не позволяли поднять взгляд. Все это сопровождалось монотонным звуком падающих капель, эхом и холодом, более пронзительным, чем на улице. А поскольку у жестянки не было дверей, не было там никогда и непроглядной темноты. Впрочем, ночью некие таинственные Власти Парка перегораживали вход решеткой.