В церкви устроили танцы. На затянутых красной бумагой составленных столах, заботливо приготовленных под сцену, играли двое. Играли, один на аккордеоне, другой на синтезаторе, каждый прикрыв глаза и подпевая мелодии своими словами. Для тромбониста наверху места не хватило, и он, приплясывая, дул в трубу у них под ногами. Играли нечто вроде польки, и мне вздумалось потанцевать. Фернандо заявил, что в довершение этого дня ему только и не хватало моих танцев. Я посоветовала ему отвернуться.
Большинство детей и пожилых женщин, сохраняя солидность, кружились и притопывали, время от времени позволяя себе маленький пируэт. Я постояла на краю площадки, ожидая приглашения, и, не дождавшись, протянула руку одной из танцующих. Та мигом втянула меня в круг. Я сперва повторяла их движения, потом потихоньку начала танцевать по-своему. Теперь они повторяли мой танец, пока мы все не расхохотались, закружившись вихрем.
Я поискала глазами Фернандо и увидела, что он стоит снаружи, подпирая стену палаццо. Он усмехался и покачивал головой, словно говоря: «Просто не верится, но я так рад за тебя!». Потом он, не вынимая изо рта сигареты, сложил губы как для поцелуя. Я вышла и встала рядом. Он притянул меня к себе, и мы вместе стали смотреть. Я задумалась, как воодушевляет этих людей хрупкость мгновения и вековечность мира. Мне снова вспомнилась умбрийская истина номер четыре: «Помнить, как малы мы перед величием мира». И сознавая этот масштаб, они играли свой импровизированный спектакль не ради того, чтобы забыть, а чтобы помнить.
Стряпухи уже прогуливались в толпе, совершая нечто вроде триумфального обхода. Миранда Пышногрудая, проходя мимо нас, задержалась, чтобы спросить, понравился ли нам праздник. Мы, словно заранее сговорились, пристроились к ней, в арьергарде украшенных фартуками героинь. Миранда рассказала нам, что она из поселка Орвието, вдова здешнего жителя, и сама прожила здесь двадцать лет. Когда он скончался, она вернулась в Орвието, чтобы заботиться о престарелых родителях.
— Их уже десять лет как нет, — продолжала она, — но я осталась в Орвието. Не могу расстаться с домом, где жила девочкой, где провели детство и моя мать, и ее мать. Не могу отказаться от своей истории. Бываю здесь почти каждое воскресенье, навещаю подруг, но я родилась в Орвието и умру в Орвието, mа io sono nata Orvietana e moriro Orivietana.
Она назвала себя tuttafare, работницей по дому на все руки. Служила в семье, в которой ее мать пятьдесят лет работала кухаркой, а отец, намного дольше, садовником. Она пожала нам руки, взглянула, словно хотела что-то еще сказать или, может быть, спросить, но только улыбнулась и отошла к подругам.
— Она мне нравится. Если я все же открою таверну с одним столом на двенадцать мест, приглашу ее готовить, — сказала я мужу, наблюдая, как ловко и плавно Миранда пробирается сквозь толпу.
— Никогда в жизни у нас не будет таверны. Во всяком случае, не скоро будет. Нам бы для начала найти место, где жить.
— А почему нельзя работать там же, где живем?
— Потому что существуют правила, разрешения и установления. Знаешь, все эти скучные дела, которыми ты не интересуешься. Однако стоит их хоть чуточку нарушить, и к нашим дверям явится finanza.
— Я открою дверь. Приглашу их поужинать. Всякий мужчина с пистолетом и в сапогах — охотник поесть. Все от них откупаются. Я откуплюсь теплыми кукурузными хлебцами с орехом и мясным жарким в винном соусе.
— Что меня пугает в твоих выдумках, это что они почти такие же толковые, как безрассудные. Возможно, многие из них и сработают.
Я не ответила, запомнив его замечание на будущее. Он тоже смолк, возможно, досадуя на свою уступку.
Облака, как и угли костра, догорали, при каждом порыве ветра вздрагивали листья и проглядывали рассыпанные по небу хрустальной крошкой мерцающие звезды. А с кухни уже доносился новый аромат. Там жарили что-то сладкое. Или мне почудилось. Мы готовы были пуститься в путь по извилистой дороге к дому. Рыжебородый и дом без крыши почти стерлись из памяти. Мы прощались и благодарили, когда одна из стряпух протянула нам пакет — теплый, украшенный нежными блестками жира.
— Ciambelle di SantʼAntonio, — сказала она.
Как видно, Сан-Антонио тоже любит крендельки.
Глава 2 И В ЖЕСТОКОЙ ИСТИНЕ ЕСТЬ СВОИ РАДОСТИСо смерти Флорианы прошел почти год, который мы мирно, хотя и довольно одиноко провели в нашем ветшающем старом доме. Мы, словно оставляли за столом почетное кресло для Илии, всегда оказывались дома к четырехчасовому колоколу, на случай, если зайдет Барлоццо. Он заходил все реже, улыбался и похлопывал нас по плечам, говорил, как чудесно мы выглядим. Держался замкнуто. Почти все время проводил в трудах над своими, приобретенными наконец, руинами, таскал мусор, менял разбитую черепицу, чинил проводку. Заново засадил виноградник. Поначалу мы ездили вместе с ним, готовы были помочь воплотить его грандиозные планы. Но планы его затевались ради Флори, и теперь — как и все остальное без нее — они казались безнадежными. Он работал, чтобы чем-нибудь заняться, его печаль выражалась потребностью в движении. Он не строил дом, а подгонял друг к другу обломки отчаяния.
Ни у нас, ни у него не было телефона, поэтому мы оставляли друг другу записки в центральном баре. «6 июня. Придешь завтра ужинать? Запеченная говядина с пюре из белых бобов. Без десерта. Вечером в полдевятого. Привет, Чу». Эта система слабо помогала против непредсказуемости его визитов. Он сутки напролет проводил в развалинах, спал в грузовике или, летом, у кухонного очага, который превратил в дровяную печь. Пораженный горем зверь прятался в логове. Он так работал до изнеможения, у него не оставалось сил вернуться в Сан-Кассиано, он уставал так, что не мог даже поесть или раздеться, чтобы забыть о своей тоске. В купании старый Князь не нуждался. Не раз по утрам, давно не получая от него вестей, мы объезжали изгибы берегов озера Корбара, мимо золотой змеи Тибра — капуччино остывает в бумажном стаканчике, в мешке хлеб и ветчина — и находили его свернувшимся в комок в груде затхлых одеял и подушек, оставшихся от прежнего владельца и совсем недавно служивших подстилкой заблудившимся овцам и козам. Уход Флори словно стирал его с полотна жизни, от него остались одни кости, обтянутые бледной и призрачной как лунный свет кожей. Прежними были только глаза. Продолговатые черные глаза, в которых мерцало серебро. И даже когда он смеялся, в них бушевала боль и стояли немеркнущие картины ее жизни. Флори ушла, но не совсем.
— Она не уйдет, Чу. Я пытаюсь сорвать ее лицо, но она появляется на прежнем месте, как паутина. А иногда ночью я просыпаюсь и не могу ее найти, не могу заново сложить осколки ее лица, и тогда мне еще хуже. Слушай, я сейчас для вас не лучшая компания. И не знаю, стану ли прежним скоро или хоть когда-нибудь, зато точно знаю, что самое время вам сойти с моста, на котором вы живете.
Его метафоры всегда заставали меня врасплох, и минуту я не понимала, о каком мосте речь. Но я заметила, что у него и голос изменился: в нем нет больше скрипучей язвительности. Он теперь звучал напевно: вверх-вниз, вверх-вниз, то тихо, то мощно, то гортанно, отчаянно и сходил на шепот, когда иссякало дыхание. А с новым вздохом голос оказывался моложе и почти робким. И музыкальная фраза повторялась.