поднимается и начинает ходить туда-сюда. Одно перо со шляпы медленно падает на пол, на чучело, что мы смастерили. – Собака!
– Да что это за игра такая? – говорю я.
Мне холодно без рубашки и неловко быть с Олей наедине, полуголому, в темном сарае. В который уже раз кляну себя за то, что согласился на это.
Моя рубашка лежит на полу. К рукавам ее прилажены перчатки. Ниже – грязные спортивные штаны. Не хватает только головы.
– Я же говорила. Называется «Человечек». Ее бабка моя придумала…
Играть больше не хочется, но я молчу.
Оля копается в ржавых бочках у дальней стены. Достает что-то, хмыкает, бросает обратно. Потом вытягивает длинную светлую ленту.
Подходит ближе, и я вижу, что в руках у нее бинт. Грязный, в темных пятнах. Оля вкладывает его в рубашку так, что кусок торчит из воротника, вроде как позвоночник из обрубленной шеи.
– Это из Желтого дома, – говорит она.
Становится еще холоднее и гаже, будто слизняк ползет по спине.
Желтый дом – это заброшенная больница на въезде в деревню. Ее здесь почти отовсюду видно. Стены желтые, как старые кости, все в трещинах. Внутри все заросло травой и деревьями. Они шевелятся и выглядывают из разбитых окон.
– Ничего себе! – восклицаю я, а у самого во рту пересохло. Больница часто снится мне в кошмарах.
– Бабка там работала. Говорит, это в войну началось. Они сперва просто между собой сплетались, как змеи, а потом стали выбираться из подвала. По коридорам ходить.
– Кто? – не понимаю я.
– Да Человечки же! – она показывает на фигуру у наших ног. – Они и сейчас там бродят, ты разве не знаешь? Бабка говорила, что это все из-за тоски. Что это она зовет их. Дает им силы ходить, она… – Оля на миг замолкает. Разглядывает свои туфли, а потом машет рукой. – Эх, жаль, что у тебя никто не умер. Теперь все самой делать… Ладно, ты хоть голову найди…
Она опускается на колени и поправляет шляпу.
Я подхожу к приоткрытой двери, к полоске золотистого света, и думаю: «Сбежать бы отсюда». Вот только некуда. Дома Лиза с этим своим Пашей. Опять шепчутся, обнимаются, смеются. Лизе вообще-то нельзя много смеяться. Да и много двигаться тоже. У нее сердце больное.
– Ну? Чего стоишь?
Я вздрагиваю, начинаю осматриваться: ржавые, все в паутине бочки, белая лапка на крюке, кроличьи клетки у стены. В углу, на газете, гнилые кабачки и маленькая тыква. Чем не голова? Подхожу и вижу, что с одной стороны тыква проломлена и внутри, в ее мякоти, ворочаются толстые желтые черви.
Борясь с тошнотой, иду в другой угол и вижу целый ворох мешков. Беру один, белый. С него что-то сыплется. Чихаю, комкаю его так, чтобы он хоть немного напоминал шар.
– Так пойдет?
Оля тянет мешок из рук, кладет туда, где должна быть голова. Молчит.
– Хорошо, – говорит она наконец. – Теперь садись. Закрой глаза, думай о моем папе.
– Да я ж ничего о нем не знаю…
– Знаешь. Я тебе рассказывала. О том и думай.
Ее отец был трактористом или типа того. Он много работал, а пару лет назад уснул в поле, и трактор проехал ему по голове. Вот все, что мне удается вспомнить. А еще то, что он разводил кроликов в этом сарае. Здесь же забивал их и снимал с них шкуры.
Приоткрываю глаза. Смотрю на белую кроличью лапку на крюке. Слышу, как на улице чирикают птицы, как лает собака. Слышу, как Оля дышит часто-часто.
– В этот раз получится, – шепчет она.
Не нравится мне мешок, что я выбрал для головы. Он немного расправился и выглядит теперь так, словно по нему и в самом деле проехало колесо трактора.
Мы сидим так очень долго – ноги затекли, колени ноют. Снова открываю глаза. Оля, конечно, прячется за этой своей шляпой, да еще в сарае темно, но кое-что мне все же видно. Видно, что она пытается сдержать смех.
Вот как!
Да ведь это розыгрыш. Все знают, что верить ей нельзя. Она же просто хочет меня напугать.
– Бывает так, что они ведут себя… плохо. Могут и напасть. Но это они не специально. Мой папа… он… Ты ж его не боишься?
Начинаю злиться.
Чтобы какая-то дура деревенская надо мной издевалась?!
Оля все понимает. Она поднимается, как бы невзначай, и отряхивает платье.
– Не шевелись, – говорит она. – Это очень важно. Не открывай глаза.
А сама идет к двери.
Пытаюсь встать, схватить ее за руку, но слишком поздно. Она выскальзывает на улицу.
Вмиг становится темно. Я заперт.
Она смеется. Не просто смеется. Хохочет. Да что там: думаю, она катается по земле, молотит ее кулаками, задыхается от смеха.
– Открой!
Я болван. Я идиот.
Хохот делается еще громче.
– Открой. – Повторяю уже спокойнее.
– Не-а! Ты… ты… ты ж еще… с моим папкой… не познакомился.
Она снова срывается на хохот.
– Да отстань ты! – кричу я. Оборачиваюсь, потому что за спиной слышится какой-то звук.
В темноте лишь два светлых пятна. Голова из мешковины и кроличья лапка на потолке.
Снова вспоминаю Олиного отца, историю о том, как он снимал с кроликов шкуры.
Хрясь – и шкура снята. Это Оля мне так рассказала.
А еще говорила, что он все это ненавидел.
Кажется, в воздухе пахнет сырой землей. Травой. Какими-то цветами.
Делается очень холодно.
Смотрю на рубашку, хочу поднять ее и надеть. Отдергиваю руку.
Она шевелится.
Глупость, конечно.
Глупость! Глупость! Глупость!
Бросаюсь к двери.
– Открой!
– Мама на работе, – шепчет Оля. – Паша у твоей любимой сестренки, так что кричи сколько влезет. Тебя только папа мой услышит.
Точно пахнет землей.
Снова шорох. Оборачиваюсь.
Я ведь соврал.
Да, соврал.
Есть у меня человек, который умер.
Дед.
Помню его лицо тогда, в больнице. Как будто кто-то другой, совсем на него не похожий, рос изнутри. Выглядывал. Не злой даже, а просто чужой, тощий и бледный.
Белый.
Как мешок из-под муки.
И он сейчас здесь. Мешок сложился так, что я вижу приоткрытый рот и темные дыры глаз.
Как же холодно.
Изо всех сил бью в дверь. Оля не отвечает. Она и смеяться перестала. И эта тишина страшнее всего. Даже страшнее того, что сейчас у меня за спиной.
– ОЛЯ!!! – я срываю голос.