Лукьянов. Министр культуры, красавец Николай Губенко. Выдающиеся советские писатели и руководители Союза писателей… («Холод, дождь и ветер сведут меня в могилу. Единственно, что может спасти, это святая ненависть к Союзу писателей…» — писала мне в горькую минуту и в плохую погоду Елена Сергеевна. Нет, нет, Елена Сергеевна, сегодня — праздник, всепрощение, взаимная благожелательность и мир.)
Произносились речи. Я вздрагивала и вжимала голову в плечи: с торжественной трибуны звучало мое имя. В перерыве у края ложи возник высокий молодой человек с моей книгой в руках: надпишите, пожалуйста… От неожиданности я спросила его фамилию. Совершенно незнакомая фамилия! Но за ним уже надвигался другой — кажется, с журнальной статьей… Вокруг вдруг застучало: кто? кто? где? — и, пересекая толпу, валившую в буфет, к краю ложи устремились какие-то мужчины и женщины с белевшими в руках пригласительными билетами. Выстроилась очередь.
Всегда вспоминаю, как раздавала автографы замечательная женщина — Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова, вторая жена писателя. На каком-то булгаковском вечере в Москве — тогда эти вечера были не часты — она, очень старенькая, но в модной кепочке, сидела в президиуме (учила меня: непременно сидите, вам будет легче и все будут довольны) и, не торопясь, но и никого не пропуская, с улыбкой что-то надписывала на протягиваемых ей программках, билетах и просто листках бумаги. Девушки и юноши отходили, останавливались, внимательно читали написанное; я попросила показать мне надпись — одну, другую, третью… Это были совершенно разные надписи, каждому что-нибудь иное — приветливое пожелание, любезность, афоризм — и неизменно ее полная, разборчивая подпись: Любовь Белозерская-Булгакова…
Увы, такое творчество мне было не по силам. Я расписывалась, стараясь, чтобы было хоть на что-то похоже. Через несколько минут стали сливаться буквы. Потом заболела рука. Потом плечо. Из открытых дверей соблазнительно и слабо тянуло запахом кофе, а нам предстояло прямо с праздника на вокзал… Когда возник небольшой просвет и очередь у барьера как будто закончилась, а другие граждане с билетиками были на подходе, муж выдернул меня в глубину ложи и мы побежали в уже иссякающий, гаснущий, закрывающийся буфет. Никто за нами не поспешил. Подозреваю, что это вообще не были мои читатели. Просто — если что-то дают, ну, автографы хотя бы, нужно брать…
Было поразительное чувство спектакля, в который я попала по ошибке, и догадка, что у этого спектакля будет неприятное продолжение. (Впрочем, мы ведь всегда знаем, что с нами будет, не так ли? Просто чаще всего не хотим это знать и, переступая через знание своей судьбы, продолжаем действовать в блаженном неведении.)
А утром подъезжали к Киеву, я не слушала радио и не ведала, что вчерашний вечер транслируется в записи на всю страну, и снова выскакивает мое непредусмотренное имя, оскорбляя слух официальных, прошедших проверку и утверждение в надлежащих инстанциях, булгаковедов. Это были издержки новенькой, еще не обмятой гласности: все было распланировано и рассчитано, но речи выступающих уже не просматривали, это были устные речи, а контролировать ненаписанные речи те, кто создавал общественное мнение в России, еще не научились. Возникла накладка.
Киев встретил знакомой с детства, сладостной весной, и все обещало чувство дома и праздник. И симпатичный молодой аспирант, преданно подхвативший наши вещи. И предупредительно заказанная гостиница на Владимирской — прямо против начинающейся здесь и от этой точки бегущей вниз Мало-Подвальной; восхитительно старая, хотя и не очень удобная, времен булгаковской юности гостиница. Отсюда город, весь, был в пешей доступности: он ведь совсем не велик по площади — старый, исхоженный Булгаковым вдоль и поперек Киев… Правда, платить за гостиницу пришлось нам самим: в отличие от ноттингемцев, киевляне не имели денег даже на это.
И снова соблазнительно замыкала кольца своих сюжетов судьба. Торжественная научная конференция, посвященная столетию Михаила Булгакова, происходила в актовом зале. Нет, не в том, сыроватом и страшном, — в том я так и не побывала более никогда. Филологический факультет теперь занимал прекрасное, вечное здание на бульваре. То самое, в котором когда-то помещалась Первая киевская мужская гимназия, позже названная Александровской, гимназия, в которой в 1901–1909 годах учился Михаил Булгаков и которую закончили некоторое время спустя его младшие братья Николай и Иван.
Это здание Булгаков так тепло описал в «Белой гвардии»: «Стовосьмидесятиоконным, четырехэтажным громадным покоем окаймляла плац родная Турбину гимназия. Восемь лет провел Турбин в ней, в течение восьми лет в весенние перемены он бегал по этому плацу, а зимами, когда классы были полны душной пыли и лежал на плацу холодный важный снег зимнего учебного года, видел плац из окна. Восемь лет растил и учил кирпичный покой Турбина и младших — Карася и Мышлаевского».
Впрочем, это взгляд на здание гимназии не с бульвара, а по-домашнему, с тыла…
Но… «не бывает так, чтобы все стало, как было». Давно уничтожен занимавший целый квартал гимназический сад. И вот, оказывается, плаца позади гимназии тоже больше нет. На его месте воздвигнуто уродливое здание столовой. Что делать! Студентам нужна столовая, и здание, уродливое снаружи, весьма удобно внутри. Узкое пространство, зажатое между «четырехэтажным громадным покоем» и этой новой, громоздкой столовой, уже не плац, а дурно пахнущий, захламленный, тесный двор, по нему никто не станет бегать в весенние перемены, и выходившее сюда, на плац и к саду, крыльцо сбито, а лишенная ступенек и повисшая на загадочной высоте дверь заколочена…
Но по-прежнему сумрачны и таинственны бесконечные коридоры. Все так же торжественна парадная лестница. Хотя… хорошо помню по фотографиям: ступени ее были беломраморные, струилась ковровая дорожка, прихваченная металлическим прутом на каждой ступеньке, а посреди ковровой, оберегая ее, шла другая, поуже, аккуратная и строгая — холщевая. На деревянных перилах были поручни — узкий чехол из шерстяного плюша (красный, вероятно? или бордовый?), украшенный золотыми обойными гвоздиками, бахромой и кистями. А где-то в кладовой хранились такие же узкие холщевые поручни, которые можно было надевать в будни, чтобы не протирался зря красивый темнокрасный плюш…
Теперь у лестницы были металлические ступени, старые ступени, чугунного литья, вероятно, перенесенные с каких-то других лестничных маршей этого самого здания, и никаких поручней, с кистями или без, конечно, не предполагалось.
Актовый зал («необъятный двусветный актовый зал» «Белой гвардии») был переполнен ученой публикой. На краю сцены сидели, в открытых дверях толпились студенты. И в примыкавших к залу коридорах и на лестничной площадке, куда были вынесены репродукторы, тоже стояла и сидела где попало радостная толпа
Мне предложили самое почетное место. Я удивилась и даже несколько попятилась от неожиданности. И вдруг поняла, что я