Карелин написал роман, повествующий о работе съемочной группы во время ашхабадского землетрясения; несмотря на заявленную тему, достоянием общественности стала лишь весьма скудная визуальная информация касательно землетрясения в Ашхабаде [Карелин 1984]. Однако уже с шестидесятых годов телевидение и кинематограф начинали играть в советской жизни все более значительную роль. Все чаще выпуская в прокат более популярные и менее идеологизированные ленты, киностудии пытались приспособиться к переменам в информационном климате[7]. Во время Ташкентской конференции в январе 1966 года зрители со всех концов СССР наблюдали с телеэкранов виды Ташкента[8]. После же землетрясения руководство компартии вновь обратилось к помощи новых визуальных технологий[9]: уже в 1968 году на больших экранах вышел фильм М. К. Каюмова «Ташкент, землетрясение», давший советским гражданам возможность увидеть воочию последствия страшной катастрофы[10].
Чтобы отдать должное фактору визуальных средств информации, после главы, посвященной землетрясению в Ташкенте, мы рассмотрим репрезентацию катастроф в кинематографе в целом. Пик такого рода кинопродукции пришелся на брежневскую эпоху, поэтому все эти ленты также стоит рассматривать в связи с ташкентской катастрофой. От упомянутого выше фильма Каюмова до множества короткометражных фильмов о страховании[11] и даже лент в голливудском жанре фильмов-катастроф – у кинорежиссеров нашлось немало подходящих для экранизации сюжетов. Возросшее число бедствий на теле– и киноэкранах в брежневские годы, с одной стороны, подспудно помогало советским гражданам спокойнее относиться к возможности будущих катастроф и вместе с тем явным образом было нацелено на слом общественного восприятия бедствия как в вымышленном мире, так и в реальном. Поскольку фото– и видеосвидетельства играют важную роль в историческом анализе, представляется абсолютно оправданным посвятить им отдельную главу.
Брежневские годы часто воспринимаются историками как эпоха стагнации, «застоя»: в особенности это касается их позднего периода, часто именуемого геронтократией. Вместе с тем в последнее время исследователи все пристальнее всматриваются в иные, более яркие и творческие аспекты тех лет [Bacon, Sandle 2002], что, в свою очередь, позволяет лучше понять и нынешнюю ностальгию по брежневской эпохе. Анализ событий в Ташкенте также позволит внести в обсуждение данной темы свой вклад, поскольку он продемонстрирует энергию и целеустремленность, с которыми государство выполняло намеченный план, равно как и возможности, открывавшиеся для советских граждан благодаря многочисленным восстановительным проектам. Ведь даже если само землетрясение продолжалось лишь считаные мгновения, тем не менее требующие немалой энергии восстановительные работы растягивались на долгие годы.
Понимание того, что принятые правительством в Ташкенте меры были вполне адекватными, выявляет связь между этим бедствием и более общими вопросами о сущности Советского государства. Если реакция властей в Ашхабаде оказалась весьма непоследовательной и даже хаотичной, несмотря на полностью «сталинское» государство, то как же Брежневу с Косыгиным удалось мобилизовать в Ташкенте столь мощные ресурсы и организовать их должное функционирование? Каким образом удалось Советскому государству столь повзрослеть, что даже подобная катастрофа не сумела выбить его из колеи? И если Чернобыль существенно поспособствовал краху сверхдержавы, то почему же Ташкент практически имел диаметрально противоположный эффект? Хотя за ташкентским землетрясением и последовали экономические проблемы семидесятых годов, в данном случае проявилась способность Советского Союза успешно – пусть и избирательно – реагировать на серьезные бедствия. Это вовсе не означает, что реконструкция города шла как по маслу, – проблемы возникали буквально на каждом шагу, – однако весьма скоро Ташкент был отстроен заново.
Брежневу удалось обратить разрушение в триумфальное возрождение; Горбачев же преуспел в этом в куда меньшей степени. На заре перестройки, примерно через год после его вступления в должность генсека, взрыв реактора четвертого энергоблока Чернобыльской АЭС спровоцировал радиоактивную катастрофу мирового масштаба. Ведь если землетрясение всегда ограничено лишь конкретной территорией, то распространение радиации и возникновение высокого радиоактивного фона сделали эту катастрофу в своем роде уникальной. Чернобыль нес угрозу благополучию всего мира, что не позволяло решить проблему исключительно советскими силами; именно поэтому данная авария столь часто становилась предметом научного исследования. Уже спустя считаные месяцы после взрыва начали появляться работы, многие критические положения которых не потеряли с 1986 года актуальности и до сегодняшнего дня: неготовность советской власти признать факт трагедии, хотя уже было известно о крупной утечке радиации; проведение масштабной первомайской демонстрации в Киеве, несмотря на угрожающий радиационный фон; нехватка необходимой медицинской помощи жертвам и, наконец, намеренное преуменьшение опасности ситуации [Marples 1986: 115–180]. С началом же украинской независимости расследование аварии было фрагментировано между различными ведомствами, дабы результаты отражали выгодную молодому государству точку зрения. Внимание украинских исследователей было сосредоточено преимущественно на действиях Украинской академии наук и работе ликвидаторов, на всю жизнь пострадавших от сильнейшего облучения [Барановская 2001]. И по сей день Чернобыль остается темой политически чувствительной: бывший председатель Совета министров Н. И. Рыжков[12] – самый высокопоставленный из посетивших в 1986 году «зону» советских чиновников – оправдывает шаги советского руководства, считая, что лишь по-настоящему великой державе было бы по силам обуздать подобное бедствие [Рыжков 2011: 164–184].
Впрочем, Чернобыль зачастую рассматривали как уникальное происшествие. Ядерная энергетика, конечно, стоит особняком в контексте науки XX столетия, однако сравнительный анализ чернобыльской трагедии позволяет взглянуть на ситуацию в ином свете, а именно – продемонстрировать, сколь многое в раннеперестроечные годы заимствовалось из накопленного советского опыта, подчеркнув таким образом примат традиций над реформами. Сравнительный анализ хода восстановительных работ, компенсаций волонтерам, использования средств информации и роли научного сообщества выявляет в действиях Горбачева схожие с его предшественниками черты. И если, сравнив Чернобыль с Ташкентом, мы можем по-иному понять горбачевское время, тогда сравнение Ташкента с Чернобылем также позволит иначе понять и раннебрежневскую эпоху. Таким образом, подобная компаративная работа оказывается полезной вдвойне.
Использование сравнительной перспективы оказывается еще более плодотворным при разборе землетрясения в Армении, случившегося в декабре 1988 года, спустя чуть более двух лет после трагедии в Чернобыле. И если Чернобыль случился в ранние перестроечные годы, то землетрясение в Армении рушило целые города параллельно с сотрясением самих тектонических основ всего здания советской государственности. Отделенная от Чернобыля всего лишь парой лет, трагедия в Армении случилась в совершенно ином политическом климате: в феврале 1988 года выплеснулся на поверхность этнический конфликт между армянами и азербайджанцами; набирали обороты националистические настроения и в Прибалтике – к ноябрю того же года Эстония заявила о своем суверенитете; в целом в эпоху Горбачева весь восточноевропейский блок спешно отдалялся от советской орбиты [Suny 1993: 133, 141]. И вместе с тем для московских руководителей эти две катастрофы оказались глубоко взаимосвязаны, поскольку к концу 1988 года советские власти все еще разбирались с чернобыльскими последствиями.
Несмотря на значительную удаленность