дремали огромные, двухпудовые сомы, на стремнинах играли толстые, желтобокие язи, которые любили в жаркий день полакомиться синими стрекозами, а в тростнике дремали, дожидаясь вечерней прохлады, пятнистые щуки. С чердака я достал удочки, оставшиеся от дяди Толи и на второй день уже сидел на берегу, упрямо уставившись в поплавок, который норовил завалиться на бок и время от времени медленно погружался в воду, увлекаемый течением. Поймал я за два часа с полдюжины серебристых уклеек, которые быстро высохли под солнцем, скрючились и укоряли мою совесть своим жалким видом, наконец, решительно выдернул удочки из воды, разделся и бултыхнулся в воду. Мелкие рыбки тут же окружили меня со всех сторон, сгорая от любопытства: «Так вот ты какой, рыбак, а куда ты дел наших товарищей?!» Потом я долго сидел на берегу, стараясь сохранит в себе блаженный покой, вслушиваясь в тихий шелест осоки.
Я любил с детства посидеть на берегу, подумать. Дальний берег как всегда манил. Синее небо завораживало. Душа парила, как вон тот белый аист в полуденном зное. Погружаясь в сладкую дрему, я понимал, как именно здесь, еще тысячу лет назад, рождался русский человек – этот непонятный, непредсказуемый, сильный и простодушный народ, который всегда ждет чего-то, всегда мечтает о несбыточном, который уже не первое столетие вглядывается в даль, словно там ему обещан рай… Какой то незнакомый, строгий голос, похоже это был Гоголь, продекламировал в голове: «Русь, ответь, что делать мне? Как спасти свою душу? Как вернуть радость? Нет ответа. Тихо веет ветерок, взбивая пыль на дороге, парит высоко в небе белый аист, жужжит пчела на поникшем цветке, стрекочет невидимый кузнечик в траве… Горько, грустно, тревожно на сердце, и слеза покаянная катится по щеке, и хочется… не дела, нет, мало дела – подвига!» Я встрепенулся, чтобы отогнать это наваждение. Чего я так страстно хочу? Чтоб изумились все! Чтобы поняли! Что поняли? Не знаю, не знаю, не знаю! А может быть напиться вусмерть? Или бежать, бежать куда-нибудь, где все будет легко и понятно, где не будет этой вечной тишины, которая взывает к ответу.
Вернувшись к вечеру, я поразил Ленку смиренной грустью и немногословием. За ужином она даже прикрикнула на меня.
– Ну что молчишь, как малохольный?
Забавно, что это словцо любила и моя жена, особенно, когда злилась.
За два дня я обошел своих соседей, отвечая на один и тот же, кажется единственно насущный вопрос – когда же закончится «вся эта фигня?». Сил и желания терпеть не было ни у кого; похоже, что все ждали, когда грянет гром небесный и с неба на броневике спустится Ильич в красном кумаче и с серпом и молотом в руках. Тогда проклятые буржуины возрыдают и встанут на колени, в полях вновь застрекочут трактора, председатель колхоза получит новые указания из райкома иначнется невиданное социалистическое соревнование. Я отвечал, что время избавления близко, стараясь своим уверенным видом компенсировать беспомощность своих слов. Мне не верили, но все равно всем было приятно. С дядей Борей мы даже выпили в горнице по стопочке «за победу!» и он всплакнул, вспоминая, как едва не потерял ногу под Кенигсбергом. Селяне были простодушно уверены, что в городе знают больше, чем в деревне. А что знали мы тогда, городские?
Время было сложное – начало двухтысячных. Люди пережившие катастрофу 90-х, вылезали из своих укрытий, отряхивались, оглядывались, списывались, созванивались, чтобы узнать кто уцелел, а кто нет, искали себя в новой жизни, которая наступила теперь уже точно бесповоротно и требовала от каждого новых решительных усилий. С коммунизмом было покончено, капитализм упорно не наступал. Пришел феодализм, и самые умные и пронырливые бросились искать своих сеньоров, а гордые ушли на вольные хлеба, благо государству к этому времени уже надоело делить законную добычу с рэкетирами и разбойниками и их в большинстве своем упрятали за решетку. Внизу, как всегда, колыхалась и недовольно пыхтела основная масса, дожидаясь очередной бучи, чтоб утопить проклятых эксплуататоров и везунчиков в говне.
Про деревню в ту пору просто забыли, исходя из простой, городской точки зрения, что «эти и сами себя прокормят». Ведь кормили же и после революции, и после войны? Ну вот. К тому же есть леса с грибами и ягодами, есть рыба в реке. Осталось и кое-какое колхозное барахлишко. Словом, живи и ни в чем себе не отказывай.
Селяне категорически с такой точкой зрения были несогласны и вверяли мне свои беды, как депутату. Я слушал терпеливо, чем и сейчас горжусь. Кто-то даже предложил мне возглавить колхоз. Не прежний, конечно, а новый, который я должен был собрать из остатков старого. Я обещал подумать.
Познакомился я на третий день и с прелюбопытнейшим субъектом: Георгием Семеновичем, художником и реставратором в отставке, по фамилии Гордейчик. Георгий Семенович по отцу был еврей, а по матери русский, что научило его в советское время некоторой изворотливости. В кругах богемы, Жора признавался в любви к Малевичу, а партийным товарищам простодушно сообщал, что обожает Саврасова и Шишкина. При этом, что любопытно, он умудрялся не врать ни тем, ни другим. Родился он в Мелитополе, учился в знаменитой «Мухе» в Ленинграде, долгие годы работал реставратором в Нарве, Новгороде, Пскове, был женат, успешен, имел сына с дочкой, но в середине 90х овдовел и чтобы спастись от тоски и ужаса прикупил дом в Островском районе и стал в нем жить. Дети вполне поняли отца, но никак не ожидали, что он из дачника вскоре превратится в настоящего крестьянина. «Отец Георгий», как в шутку стал называть его я, завел пасеку, увлекся садоводством, прикупил кур и кроликов и в Петербург в последнее время выбирался редко и только по крайней надобности. Дети некоторое время манили его обратно, как он шутил, «в проклятый Вавилон», но старина уже пустил корни в Псковскую землю и выдрать его отсюда оказалось невозможным. Отец Георгий крепко держался православной веры, одно время даже прислуживал в храме верстах в десяти от нашей деревни, и по-прежнему занимался реставрацией икон у себя в доме, для чего оборудовал в зимней половине нечто похожее на мастерскую.
Лет ему было под шестьдесят. Он был крепок, широкоплеч и силен. Голубые глаза его прятались в рыжей, буйной растительности, из нее же высовывался крупный, красный нос, отчего Георгий Семенович напоминал деда Мороза. Ходил он летом в широкой, льняной рубахе, подпоясанной шнурком и в широких шароварах, на груди носил массивный православный крест. Не хватало только лаптей. Об этом я как-то и сказал Георгию