Меня никто не видит. Я одна. Приблизившись к мужниной постели, я отогнула край одеяла. Его обнажившаяся рука вздрогнула и сжалась от прикосновения свежего воздуха. Я села на постель и положила на свои колени слабо напрягшуюся напоминающую притворившегося мертвым зверька руку. Мне подумалось — ее можно баюкать, как младенца. Я провела пальцем по горячей коже — мышцы под нею напряглись заметно сильнее, напряглось и все тело, грудь чуть приподнялась, а лицо спящего покраснело. Ха… А если кольнуть эту руку острым ногтем — она задергается, как оторванная лягушачья лапка.
Ничего нет возвышенного в смерти, ничего поэтического… один стыд. Надо бы мне прикрыть грудь шалью.
Как не хочется двигаться, не хочется даже снять его руку с колен…
Я вот вся насквозь матерьяльна. Хоть бы в меня бес вселился — тоже развлечение…
Более всего я завидую героям книг. Что за блаженство — чувствовать себя всегда во власти своего творца! Сочинитель — не Бог, он не оставит. Сладостные корчи под пером сочинителя длятся и длятся — и душа спокойна, потому что одиночество невозможно, когда кто-то несравнимо сильнейший непрерывно трудится над тобою — и напряжение жизни не ослабевает… Было бы смешно, пожалуй, если бы сочинитель — как Бог — создал и людей в нем — и отошел бы, сказав, что это хорошо, и уселся бы в покойное кресло, и стал бы просто ждать, что будет, наивно полагая, что его создание может быть для него интересно, что люди способны самостоятельно действовать, а события — развиваться, и что никогда уже не будет ему пусто…
Я сделала превеселое открытие — Бог не знает, что будет дальше. Промысл Божий бессилен — слишком велико сопротивление материи.
Так что же — сотворил Он меня в конце концов или я непостижимо возникла сама собою в седьмой день? По оплошности или умышленно не дал Он мне счастливой человеческой способности — быть источником новизны? Если я — творение, то весьма несовершенное. Если случайность… Если бессмысленное порождение оставшейся без присмотра материи, то, конечно, у меня нет претензий. Сколько бы я ни хулила материю, она не ответит. Я появилась на свет без призвания и без причины.
Скука становится все неотвязней.
Пропади все пропадом…
Я отбросила от себя горячую тяжелую руку. С минуту лежала она без движения, потом осторожно уползла под одеяло.
Я подошла к окну, пошире отворила его и поставила свечу на подоконник. Ветра нет. Вокруг свечи — тьма. Не видно ни звезд, ни деревьев.
Отвратительней всего, что я обязательно знаю, про все знаю, как оно должно быть. Как должно. Неужто я обречена делать теперь в одиночестве глупости, чтобы только скоротать матерьяльность, которая упруга и упряма, подобно закоченевшему трупу? Если это испытание, если скука моя — лишь врожденное чувство потерянного Рая, то это еще более нелепо. Я неспособна молиться. Чего еще просить? Развлечений? Зрелищ? Это — как бесконечное раскладыванье пасьянса. К чему испытывать? Отчего я не в Раю? Спросите о Боге — я только знаю, умом понимаю, что Он есть, но не верую.
Я завидую глине, изменяющей вид и сущность под руками искусного ваятеля, потому что, скорее всего, я и есть глина, по ошибке наделенная разумом, но лишенная воли и формы. Ничто в мире не может радовать глину, кроме прикосновения уверенной руки художника. Мне не довелось почувствовать такого прикосновения — и не доведется уже: я плохой, испорченный матерьял. Я высохла, как насекомое, как моль… Я потеряла гибкость. Что ж остается? — Вдовство? Пристойное оформление, траурная рамка для непристойного одиночества… Синий чулок до бровей…
Единственное, что я могла бы сделать сама, так это покончить с собою. Отдаться чертям на милость, пообещать в пустоту, что буду молиться всякому, кто пожелает что-нибудь сделать со мною… Делайте же со мною что-нибудь… Они молчат стыдливо. Не велика честь завладеть брошенным.
Дико мне было видеть, как бешеная собака, на моих глазах растерзавшая крестьянского ребенка и кинувшаяся было с тупой злобой ко мне, вдруг остановилась, опустила слюнявую морду и, тихо поджавши хвост, ушла за деревья и там легла, — а когда подоспели люди с ружьями, они нашли ее уже издохшей… Я тоже старалась держать глаза опущенными, когда уходила…
Я поймала себя на том, что смотрю не в землю, а на кончик своего носа, и от этого глазам было больно, все потемнело, и шла я не в ту сторону, и люди глядели мне вслед и угрюмо молчали.
Нелепость… Неладное… Да и какая я им барыня…
Сегодня… Нет. Вчера. Вчера я обошла дом. Он ветшает с удивительной быстротою, будто в нем никто не живет. Сколько я его помню — он все ветшает. Но он ничем не изменился со времени моего младенчества. Блеклые и оттого не блекнущие краски… Когда он рухнет наконец — он будет мне могилою…
Я замужем чуть не с детства. Замужем за человеком столь малозначительным и бессильным, что я не могу назвать даже двух-трех характерных черт его…
Он был моим воспитателем. А я — дитя любви, вернее — плод случайной страсти, что-то вроде гадкой болезни — рожденная единственно от плотского желания и зачатая во хмелю, я была взята в этот дом, и росла здесь, и выросла в невесту… Для чего это все? Кто он, чтобы позволить себе такое — поселить у себя, среди хороших книг и дурных гувернанток, меня — будто и дворянскую дочку, но ублюдка, которого вообще вряд ли следовало учить человеческой речи?.. Сказано же — рожденное от плоти есть плоть. А человек — младенец даже — это не плоть только, это нечто еще другое, то самое, что дает право закрывать глаза руками и не совсем исчезать при этом — что уводит от боли к Богу, к смерти… Это — одиночество, более или менее изящное самоограничение, названия которому я не знаю, а у Бога оно называется душою…
И он взял меня… Будь он чуть умнее — не взял бы… И пусть он клялся моему отцу, который не от смерти умер, а от самоубийства, и который считал, очевидно, что вместе с дворянским именем я обрету и благородство, и человеческую душу, и честь… Куда же пришить кобыле хвост? Не к гриве ли? Отец, который не был ни князем, ни художником… И какие же обеты тому, кого, может быть, и вовсе не было?.. И — ничего. Я завязана узлом, таким тугим узлом, что изгибы веревки во мне превратились в однородную гниющую массу… И концы веревки спрятаны во мне… Я — гадина, проглотившая свой хвост, вообразив себя символом вечности… И лишь условно я — госпожа такая-то — только потому, что г-н такой-то, мой воспитатель, будучи глупцом, отнесся ко мне так, будто я настоящая — как все — женщина, и, верный долгу, женился на мне, приученный с детства к безразличию и ничтожеству.
А у меня — был ли выбор? Бедная безродная девица, узелок, тугое завихрение, матерьялизовавшийся родительский грех, некрасивая, трусливая и нескромная — совсем как животное — с дурными задатками, с манерами дешевой гувернантки, умная — да как-то криво… Годилась ли я для выездов? А ведь мы провели почти полный сезон в губернском городе… Я подумала бы, что это была издевка, но он не умел даже издеваться — слишком это для него изящно. Он заставлял меня ездить на балы и в театр. Для чего же? В семнадцать лет я не могла совсем не желать успеха. Но у меня не кружилась голова от запаха духов, я не испытывала возбуждения от бальной музыки, плохо танцевала или не танцевала вовсе, а пряталась за колонну, чтобы не привлекать внимания к своему одиночеству… Надо отдать ему должное — мне ни разу не пришлось самой нагибаться за оброненным мною веером или остаться без мороженого, если мне хотелось мороженого… Он предупреждал все мои желания, он не сводил с меня глаз… Мы и в городе — и на бале — были как бы одни. Ему нечем было, кроме меня, заняться, он был там так же не к месту, как и я, — а мне приходилось всегда смотреть на него — я так прятала глаза, чтобы не встретиться нечаянно взглядом с каким-нибудь насмешливым франтом.