Эти признания «принцессы» существуют только в переводе, их французского подлинника в деле нет, в отличие от её позднейших собственноручных показаний и таких же сочинений членов её свиты: Доманского и Чарномского — на польском языке и Франциски Мельшеде — на немецком. Однако едва ли есть основание вслед за Н. М. Молевой подозревать в этом некий умысел следствия. Намеренно из предосторожности изымать какой-либо текст из дела не имело смысла — эти бумаги никому не были доступны, их не могло затребовать из Тайной экспедиции ни одно учреждение империи, не говоря уже о частных лицах. Что же касается перевода, то он делался не только в данном случае; переводились все показания главной обвиняемой и её спутников-иностранцев, и все они в деле наличествуют. Кстати, переводы XVIII века довольно точны, что можно с уверенностью утверждать, сравнив их с позднейшими переводами в публикациях 1867 года и книге Э. Лунинского. Если учитывать, что составляющие ныне единое следственное дело материалы в 1826 году представляли, по докладу Д. Н. Блудова, «довольно огромную кипу» бумаг, переданных ему из кабинета Александра I, то можно допустить, что некоторые из них могли быть утрачены без всякого намерения.
Князь Александр Михайлович ответственно подошёл к данному ему поручению: уже 26 мая он лично посетил арестованную и застал её «в немалом смущении от того, что она, не воображая прежде учинённой ею дерзости, отнюдь не думала того, что посадят её в такое место». 31 мая Голицын доложил Екатерине: «…сказывала мне о том своё удивление, спрашивая, за что с нею столь жестоко поступают». К тому времени первые допросы уже состоялись. Уговоры главнокомандующего оказались бесплодными. Ознакомившись с показаниями подследственной, он вынужден был признать, что «история её жизни исполнена несобытными делами и походит больше на басни; однако ж, по многократном увещевании, ничего она из всего ею сказанного не отменяет, также и в том не признаётся, чтоб она о себе подложным названием делала разглашение, хотя она против допроса поляка Доманского была спрашивана».
Шляхтич был искренне увлечён самозванкой: на допросе он показал, что имел к ней «некоторую склонность» и видел в предмете страсти необыкновенную женщину «в рассуждении разума её, учёности и высокомерных поступок». В его изложении «персидская сказка» Елизаветы выглядела ещё более романтичной: якобы до девяти лет она жила в Петербурге, а когда была сослана, то бежала «на Дон к Разумовскому», который и переправил её в Иран на попечение самого «персидского короля», с которым состоял в родстве (!).
Однако он же поведал, что дама его сердца собиралась в Стамбул «для протекции себе», а её ссора с Радзивиллом произошла как раз потому, что князь не желал отправлять письма «принцессы» к султану и ожидал от того «худых следствий». В голове простоватого шляхтича зародились сомнения в искренности его повелительницы, и он «раза с четыре приставал к ней с усильнейшею прозбою, чтоб она открылась ему чистосердечно». Он был готов присягнуть ей на верность и следовать за ней повсюду, кем бы она ни была — но в ответ неизменно слышал истерику и уверения, что она «подлинно российская принцесса и дочь императрицы Елисавет Петровны». Доманский признался следователю, что, перестав верить самозванке, он всё же не освободился от её чар: «Так она тогда его заговорила, что не мог ни в чём ей попротиворечить».
Следователи не были столь легковерными, как польские дворяне, кои, по мнению Голицына, «льстились, может быть, в мечте своей надежды сделать чрез то со временем свое счастье». Тем не менее князь всё же проявил некоторое милосердие. Он сообщил государыне: «…не имея к улике её потребных обстоятельств, не рассудил я, при первом случае, касательно до пищи возложить ей воздержание или, отлуча от неё служанку, оставить на некоторое время в безмолвии, поелику ни один человек из приставленных к ней для присмотра иностранных языков не знает, потому что она без того от долговременной на море бытности, от строгого нынешнего содержания, а паче от смущения её духа сделалась больна». Он допустил к узнице врача и перевёл её в другое помещение, располагавшееся, как говорилось выше, под комендантским домом.
И всё же такое начало расследования ничего хорошего не сулило: схваченная преступница, ещё недавно именовавшая себя законной наследницей российского престола, не только не чувствовала за собой никакой вины, но выражала «удивление» по поводу ареста и разве что не обвиняла российские власти в нарушении своих законных прав! Следом за устной жалобой последовали письменные обращения.
Пленница написала Голицыну не униженное прошение, а именно письмо — адресованное не вельможе-начальнику, а светскому человеку своего круга: «Мой князь, имею честь писать вам эти немногие строки с тем, чтобы просить вас представить прилагаемое письмо её величеству, если вы то признаете удобным». О прочем — ни слова. Узница лишь по-светски изящно пояснила, что в данном случае нет нужды в длинных рассуждениях по поводу её истории: «…я готова сделать известным всему миру, что все мои поступки были для пользы вашего отечества; здесь неуместно входить в политические предметы, я их объясню в своё время и где следует». Она как будто журила неловкого градоначальника-следователя, давая понять, что не желает продолжать докучливый разговор.
В заключение она вновь позволила себе высказать упрёк, как будто речь шла о каком-то полицейском недоразумении: «Верьте мне, я благонамеренна, и Бог справедлив, хотя и страдаю, я нравственно убеждена, что это не может продолжиться, потому что вся моя система состоит в справедливости и в том, чтобы обращать на добро всё продолжение моей жизни». «Моя система» звучит прямо-таки по-монаршему величественно; но «принцесса», возможно, поняв, что лучше взять другой тон (сама она объясняла эту перемену тем, что почувствовала «слепую доверенность» к своему тюремщику), всё же снизошла до просьбы: «Утешьте меня, князь, уверением в вашей благосклонности», — как будто речь шла о милом светском одолжении.
Под письмом стояла учтивая подпись «покорнейшей и преданнейшей к услугам Елизаветы» — той самой, которая совсем недавно сочиняла «манифест» о правах на российский трон. Этим же именем было подписано и второе письмо — на имя самой императрицы. В нём заключённая опять же не просила, а, скорее, поясняла адресату, что «было бы полезно предварить ваше императорское величество касательно историй, которые были писаны здесь в крепости». Ведь государыня могла и не сообразить, как рассматривать показания привлечённых к следствию лиц; к тому же: «…их недостаточно для того, чтобы дать вашему величеству объяснение ложных подозрений, которые имеют на мой счёт. Поэтому я решаюсь умолять ваше императорское величество лично меня выслушать, я имею возможность доказать и доставить большие выгоды вашей империи». В переводе на обыденный язык это означало примерно следующее: «Да бросьте, мадам, ваши глупости с допросами; давайте просто встретимся и поговорим — у меня к вашему величеству есть серьёзное деловое предложение…»
Гнев императрицы
Реакция Голицына нам неизвестна — но Екатерина была шокирована столь свободным обращением со стороны изловленной и изобличённой государственной преступницы. В явном раздражении она писала главнокомандующему из Коломенского 7 июня: «Князь Александр Михайлович! Пошлите сказать известной женщине, что естьли она желает облегчить свою судьбину, то бы она перестала играть ту комедию, которую и в последних к вам присланных письмах продолжает, и даже до того дерзость простирает, что подписывается Елизаветою; велите к тому прибавить, что никто ни малейшего сумнения не имеет о том, что она авантюриера, и для того вы ей советуйте, чтобы она тону убавила и чистосердечно призналась в том, кто её заставил играть сию роль, и откуда она, и давно ли плутни сии примышлены. Повидайтесь с ней и весьма серьёзно скажите ей, чтобы она опомнилась, voila une fiefe canaille[21]. Дерзость её письма ко мне превосходит, кажется, всякого чаяния, и я начинаю думать, что она не в полном уме».