– Я хотел бы работать для вас, – сказал наконец князь.
Эдуард промолчал. Он встал. Нащупал в кармане голубую заколку. Потом ответил:
– Я еще не решил, месье.
– Я развожусь.
– Ты мне уже в сотый раз это сообщаешь. Тебе не кажется, что здесь холодно?
– Я включила отопление. Дай мне сказать. Мы с Ивом договорились об условиях развода.
– Лоранс, не рассчитывай на меня. Я не стремлюсь жениться на ком бы то ни было.
– Ты слишком самонадеян. Я вовсе не ищу себе мужа. Просто мне приятно видеть всю силу страсти, которую ты питаешь ко мне. Я тебе очень благодарна.
Ее голос звучал пронзительно, зло, но глаза по-прежнему сияли золотым светом. Эдуард вторично приехал в Киквилль. На сей раз погода стояла прекрасная. Солнце заливало комнату. Она схватила его за руки. Их губы соприкасались. Она придвинулась так близко, что ее золотисто-серые глаза казались вдвое больше обычного.
– Я развожусь.
– Теперь я слышу о твоем разводе уже в сто первый раз.
Лоранс терзалась нетерпением. Она страдала. Ей было больно. Она любила его, как изгнанник любит свою родину, хотя временами ей казалось, что изгнание и есть ее родина. Мать Лоранс пребывала в изгнании еще более страшном, чем смерть. Внезапно Лоранс привиделась ее мать – в жутком изгнании психиатрической клиники: тело, лишенное души, продолжало существовать и казалось вполне здоровым.
– Эдвард, ты должен!
Волнение сделало ее голос излишне резким, крикливым. Так вопит ребенок, напуганный дурным сном. Она воскликнула еще и еще:
– Эдвард, ты должен! Эдвард, ты должен!
Он наконец взглянул на нее. Лоранс продолжала:
– Нам нужно жить вместе.
– Мы и живем вместе.
Никогда еще он не видел у нее таких безумных глаз. Она выпустила его руки. Вцепилась ему в плечи.
– Я развожусь.
– Мы знаем.
Ее глаза снова приблизились, снова показались огромными. Эдуард отстранил ее; ему не хотелось забывать прежнее, ясное лицо этой женщины, которая вдруг превратилась в одержимую.
– Я говорю серьезно. Давай начнем все с нуля.
– Это ничего не изменит в нас самих.
– У меня семнадцать миллионов франков, вложенных в недвижимость. И около пятидесяти миллионов в акциях. Я единственная наследница своего отца. У него двадцать второе по величине состояние во Франции. У меня…
– Это означает начать все с нуля с множеством нулей в активе. Я тоже отнюдь не беден. У меня пять магазинов, а скоро будет шесть. У меня есть одно заповедное местечко на острове, о нем я тебе еще не рассказывал. Правда, нас у родителей девять человек детей… Но, может, хватит об этом, Лоранс?
Он умолк. Они стояли лицом к лицу, так близко, что их носы почти соприкасались. Она сжала его руку. Он оттолкнул ее, высвободился из ее хватки, сел на плетеный диванчик, который жалобно заскрипел под ним. Откинувшись назад, посмотрел ей в глаза и произнес – тихо, очень быстро:
– Ты сказала лишнее.
По лицу Лоранс пробежала судорога. Она наклонилась к нему.
– Что я такого сказала?
– Ты выложила на одну чашу весов шестьдесят два килограмма мяса. А на другую – шестьдесят два килограмма долларов. Ты совсем рехнулась.
– Я знаю.
Она была бледна, в ее глазах блестел страх. Она села напротив него в плетеное голубое креслице. Солнце коснулось ее лица, и глаза сделались черными. Она попыталась отодвинуться. Но кресло зацепилось ножкой за плитку пола, и она, как ни старалась, не могла сдвинуть его с места. У нее выступили слезы на глазах, когда она встала, разогнув свое длинное прямое тело манекенщицы. Но она все же отважилась пошутить:
– Скажите, пожалуйста, целых шестьдесят два килограмма долларов! Ты случайно не привираешь?
Он видел, как она двигает кресло, как уходит от солнца, уходит из его жизни. Видел, как уходит его влечение к ней.
Лоранс так и не удалось сдвинуть кресло, и она решила пересесть на желтый табурет.
– Умираю от жары. Мюриэль опять забыла притворить ставни.
И она показала ему издали свои руки – такие красивые, с короткими ногтями, с рубином-кабошоном на пальце, но липкие. Она тщательно обмазывала их кремом перед тем, как выставить на солнце, – иначе, по ее глубокому убеждению, в будущем им грозило покрыться коричневыми «цветами смерти». Она бдительно следила за тем, чтобы в доме было как можно прохладнее. Это стало настоящей манией. Она непрерывно проверяла, закрыты ли в доме все ставни, все двери. Он смотрел, как она красится. Мысленно попытался прикинуть, в каком букете из тюльпанов и гладиолусов могли бы выразиться шестьдесят два килограмма долларов. Затем начал подсчитывать, какую сумму они составили бы в пакистанских рупиях. Исподлобья взглянул на нее: она сидела на своем дурацком желтом плюшевом табурете, как всегда, напряженно выпрямившись. Положила тюбик с кремом. Взяла щеточку для туши и, прикусив губы, затаив дыхание, подчернила ресницы. Две капельки духов, поблескивая, медленно стекали из подмышек и постепенно гасли в тени.
Эдуард находился в Шамборе, рядом с тетушкой Отти. Оба крепко сжимали палки от метлы, изо всех сил растягивая прикрепленный к ним тетушкин лозунг, чтобы на гладком полотнище можно было прочесть ярко-красную надпись:
ЖЕСТОКОСТЬ В ОПАСНОСТИ!
Шел проливной дождь. Демонстрация во имя спасения соколиных пород была назначена на десять часов, но он приехал в половине седьмого. Тетушка Отти еще не собралась. В этот день разрешено было говорить вслух. Тетушка Отти потащила племянника в свою спальню. Села перед маленьким зеркалом и сказала:
– Погоди, малыш, дай мне время причепуриться.
Она долго красилась, потом воздвигла свой монументальный шиньон, осыпала щеки прозрачной рисовой пудрой и аккуратно растерла ее бархатной пуховкой и кисточкой. Мало-помалу ее лицо розовело и молодело; теперь она слегка походила на бабушку Рубенса, Барб Арент, чей портрет, написанный в 1530 году, когда ей было двадцать лет и она была счастлива, поныне можно увидеть в спальне Рубенса на Вапперстраат, в Антверпене.
Перед тем как пойти в ванную, тетка дала ему прочесть сочиняемую ею петицию, желая узнать его мнение. Это должно было стать ее следующей «акцией».
– К началу школьных занятий в сентябре, – пояснила она.
Черновик петиции был озаглавлен так «Кампания против преследования хищных птиц». В тексте, полном статистических выкладок, объяснялось, что европейские виды пернатых хищников исчезают один за другим. В Европе для них было только два безопасных периода – Первая и Вторая мировые войны – благословенные времена, когда люди до того подобрели к хищным птицам, что объявляли им перемирие целых два раза по четыре года. В своей листовке тетушка Отти призывала к третьей мировой войне во имя спасения соколиной породы.