— Поцелуй мне хотя бы руку, Фолькер.
— Нет!
— Ты, Фолькер, чудовище.
— Да.
Фолькер, который все больше походил на монаха и изобрел для себя какую-то новую сущность, обходным путем — через телесную слабость — наращивал внутреннюю силу. Его постоянное присутствие рядом со мной, его непреклонность заняли место прежних непредсказуемых эскапад. Но в целом можно сказать (если продолжить цепочку таких сравнений), что его квартира превратилась в подобие Эскориала: места, откуда безумный Филипп Испанский[193]правил своей переживающей трудные времена империей.
— Не мешай мне, я должен рассортировать андузские диапозитивы.
— Хорошо, я тем временем почитаю «Абендцайтунг».[194]
После возвращения Фолькера из кардиологического отделения мы с ним предпринимали осторожные прогулки вверх и вниз по улице, а две недели спустя — уже вокруг квартала. Он, пусть не сразу, перестал держаться за стенки, снова стал нормально ходить, однако наши ежевечерние вылазки в кафе, дебаты за кисловатым орвье-то, коктейли в Harry's New York Bar отошли в прошлое.
Фолькера, казалось, не огорчала его теперешняя отъединенность от светской жизни. Он уже не старался выглядеть привлекательно или сохранять репутацию остроумного собеседника. Соревноваться, чей затылок эротичнее или у кого на счету больше любовных приключений, он предоставил молодым. Распространенный в обществе (и все более беспощадный) культ красоты, поддерживаемого в идеальной форме тела его теперь не интересовал. На него не производила впечатления повсеместно пропагандируемая идея, что сегодняшний человек должен всегда быть в хорошем настроении и активно использовать свой досуг: чтобы потом, приведя себя в наилучшей «товарный вид» (но, как правило, по-прежнему не умея связать двух слов), успешно бороться с конкурентами. Зато, по моим впечатлениям, благодаря такой отстраненности наблюдательность Фолькера обострилась:
— Сегодня я видел в метро молодого человека, который проколол себе губу, чтобы вставить кольцо.
— Украшения опять вошли в моду.
— Это, наверное, было больно. Через боль человек отчетливее познает свое Я. Боль и кольцо в губе — последние знаки индивидуальности?
С красным спреем для сердечников Фолькер не расставался. Однажды испробовав это лекарство на себе, я чуть не отдал концы.
Он теперь носил обычные пиджаки и брюки со стрелкой, вместо прежних пуловеров и зеленых джинсов. Поскольку зрение у него ухудшилось, понадобилась более сильная оптика. Он обнаружил, что при необходимости может надевать — под очки — своего рода пенсне, сооруженное из стекол, оставшихся от старых очков. В этих двойных очках Фолькер и сидел над своими выписками, из-за них сразу бросался в глаза в толпе посетителей универмага «Тенгельман» или выставки Documenta.[195]
— Неужели, Фолькер, вся эссеистика продается настолько плохо?
— Да, как правило. Зато твои работы востребованы. Ну и прекрасно. Радуйся и не забивай себе голову тем, как справляются с трудностями другие.
О том, что Фолькер не внес в пенсионную кассу ни пфеннига, я — поскольку упреки на моего друга не действовали — старался не думать. Хотя знал, какая суровая нужда может обрушиться в будущем на него, на нас обоих. Когда мы отправлялись куда-то вместе, я, приспосабливаясь к нему, замедлял шаги или, если опаздывать было нельзя, оставлял Фолькера одного, а сам спешил к цели. Я ведь связался с человеком, который многим теперь казался чудаком, далеким от жизни.
Пространства, где такие чудаки могли чувствовать себя свободно, оставалось все меньше.
— В твоем мире меняется погода?
— Я уже использовал все цветочные удобрения, которые нашел у тебя.
— Они хорошие, фирмы «Субстраль».
— Я плавал. Нужно же что-то делать для тела.
— В общем, да.
— Мне надо — со своей душой — вернуться к живым.
— Это было бы правильно.
— Я чувствую себя слабым без твоих откликов.
— Чепуха. У тебя, наоборот, появилась возможность стать сильнее.
— Ты, Фолькер, делаешься таким… прозрачным.
— Это зависит от течения времени.
— Береза перед моим окном покрылась листочками. Но что тебе до того? Кризис, связанный с коровьим бешенством, обошел тебя стороной. А ведь в результате распространения этой эпидемии вся Европа за сорок лет могла бы превратиться в один сумасшедший дом. Цены на бензин взлетели до рекордной отметки… Милошевич, диктатор Сербии, арестован…[196]
— В Афганистане исламские фундаменталисты взорвали статуи Будды, созданные тысячу лет назад.
— Но зачем я тебе это рассказываю? Скажи лучше, слышно что-нибудь о Страшном суде? Были ли уже предзнаменования? Звучали ли трубы? Кто из композиторов писал для них музыку?
— Ты слишком много о себе возомнил, на твоей Земле.
— Я уже говорил, что деревья зазеленели?
— Да.
— Как мне избавиться от преследующих меня звуков? Тот жуткий хруст… Судебный врач… Я не догадывался, что он собирается делать… У меня на глазах. Запустил обе руки тебе в рот…
— Забудь… Все уже позади… Теперь я исцелен.
— Похоже, здесь происходит невероятное. Разговоры призраков.
— Я бы это так не назвал.
— Я надеялся, что жизнь, если очень постараться, может стать подобием Версаля — прекраснейшим праздником.
— Видишь, ты уже написал сколько-то страниц. Пиши дальше!
— Бог есть? Действительно ли высшая сила управляет чем-то?
— Я тебя не слышу.
— Совсем ничего?
— Вот теперь что-то уловил…
Перед ночным телеэкраном с кадрами падения Берлинской стены, с лицами восточных немцев, потоком устремляющихся на Запад, одна из моих реакций (уже после растерянности, радости, удивления) была такой: теперь Мюнхену, как самозванной тайной столице Германии, пришел конец. С этой ночи ты живешь в немецкой провинции. Отныне все будет крутиться преимущественно вокруг Берлина. Очень долго ты будешь слышать главным образом репортажи из Берлина или о нем. Этот большой кипучий город станет центром, пусть даже мнимым. Молодые люди, богатые идеями и желающие чего-то добиться в жизни, будут теперь отправляться на берега Шпрее, а не в тихий, дорогой, более ограниченный в своих возможностях Мюнхен. Сколько фантазии и сил надо было отдать Мюнхену, чтобы этот город упоминали, по разным поводам, на одном дыхании с Парижем или Мадридом? В будущем Мюнхен будут сравнивать — имея в виду его культурную притягательность — разве что с Лионом, Турином, Эдинбургом. Не одного меня раздражало и огорчало, что за какие-то считанные часы город наш оказался на обочине. У многих моих знакомых опускались руки: «Все новые проекты будут отныне осуществляться на Востоке и Западе, но не на Юге»; «Что такое наши двадцать театров в сравнении с сорока театральными площадками Берлина?»; «Конец криминальным романам из Грюнвальда, теперь ценятся только крими с Пренцлауэр Берг»; «Неужели и наши издательства переедут в новую столицу?»; «У нас остался единственный шанс: быть интересней, великодушней, безумнее… — стать более европейским городом, чем Афины-на-Шпрее».