Между прочим, это был натуральный француз, мусье Шарль, выписанный хозяевами ресторана из Парижа, — человек вопиюще бездарный во всех видах деятельности, которые охватывал ресторанный бизнес. Но работа мусье Шарля была куда важнее. Он наводил западный лоск на ежевечернее действо: возглавлял выход кордебалета на сцену; красовался на высоком табурете рядом с оркестрантами; сопровождал канканерок на поклоны и кланялся вместе с ними, ловко срывая канотье. Болтали, что мусье Шарль не просто какой-то чурка безмозглый, а имеет образование — вырос рядом с «Мулен Ружем». Из-за «Мулен Ружа» все, что мусье вытворял, считалось парижским шиком. У нас хоть и любят подхалимски вздыхать: «Ах, Америка!», но на самом деле только парижский шик — предел мечтаний для нуворишей из страны с мучительным советским прошлым.
В пустой мужской гримерной, между столиками, притулился некто полуодетый — в полосатом фраке, сатиновых, «семейных» трусах. Он торопливо пожирал сосиски с горошком, стуча вилкой. При появлении устрашающе-великолепного малютки в пунцовом костюме несчастный сунул тарелку под столик и бросился натягивать брюки. Мусье злобно шикнул на него, вталкивая в комнату Мая. Тот не мог сопротивляться — ослабел от смеха. Мусье вдруг дернул Мая за ус: «Ти — козак!»; похлопал по бандуре: «Бананайка!» Он подтащил Мая к длинной вешалке с костюмами и молниеносно выбрал красные шаровары, вышитую украинскую рубаху, кушак-очкур. Май мотнул головой: ни за что! Но мусье Шарль понял этот жест иначе: козак без сапог — не козак! Он щелкнул пальцами, и услужливый полосатый, выскочив из почти натянутых брюк, полез за шкаф — извлек пару бывалых красных сапог, сморщенных, как сухие стручки перца. Май начал послушно переодеваться: конспирации и хохмы ради. Пока он возился, мусье напал на многострадальнего полосатого — отобрал у него брюки и начал требовательно кричать: «Катюшка! Давай Катюшка!» Полосатый душераздирающе заиграл на крохотной гармошке «Расцветали яблони и груши…». Мусье стучал ножонками в такт, покрикивая: «Анкор, мужиче-ек! Анкор шибче!» Май понял, что забыт, и улизнул из гримерной.
Тропа изменилась: туда-сюда бродили музыканты; между ними лавировали девушки в костюмах павлинов; пролетали официанты в черных фраках, белых перчатках. На Мая никто не обращал внимания; это было ему на руку. Проходя мимо высокого зеркала, он увидел себя и расстроился: ряженый дурак, суслик обтерханный в красных сапогах! Но тут же Маю дали понять, что он — чертовски привлекателен. Мимо пробежал человек-полено в жестком шершавом балахоне до полу. Он игриво задел Мая и сюсюкнул: «Ах ты, лапа-а! Па-а-чему не зна-а-ю?» Май обомлел от такого паскудства и едва не был растоптан кавалькадой монашек, несшихся по тропе. Из-под приподнятых черных одеяний выглядывали юбки в блестках, трико в сеточку.
За монашками выступала бабища в парче, с голым животом; глубокая пуповинная впадина дышала, как кратер дремлющего вулкана. «Лаэрта Гамлетовича не видал?» — прогукала бабища. «Лаэрта Полониевича, вы хотите сказать? Ну-у, хватились, матушка-барыня! Убит он. Убит!» — сказал, резвясь, Май. «Брешешь! — взревела бабища, хлопнув себя по бедрам. — Как же без него?! Ведь у меня все магазины спалят!» Она двинулась по тропе чугунной поступью. Май пристроился рядом и, наслаждаясь, затрещал: «А чего ждать-то от Полониевича? Наследственность у него — дрянь. Сеструха сошла с ума, утопилась, а папаша, доносчик и шпион, убит на разборке». — «Уй-е-е-е!» — ухнула бабища. «Чистая правда! — поклялся Май. — Ни один суд в мире не уличит меня во лжи!» Бабища, причитая, влезла в лифт и вознеслась — рывком, с натугой — куда-то под купол ресторана.
Из-за красных сапог Май ощущал острый позыв к удальству, но не знал, как самовыразиться: то ли плафон раскокать, то ли дверь высадить. Дверь напротив лифта приоткрылась, и Май, посчитав это особым знаком, без промедления вошел в полутемную комнату. У дальней стены, перед большим мертвым экраном сгрудились пустые кресла; лишь в одном кто-то спал, свесив до полу руку. Май хотел уйти, но экран вдруг ожил. Появился ало-золотой зал, столики; запорхали официанты. Крупные планы любовно показывали чьи-то уши, отягощенные бесценными серьгами, чьи-то лакированные проборы и выскобленные до синевы щеки. На экране шла сиюминутная жизнь гостей ресторана. Маю стало скучно, он вновь захотел уйти. Но тут среди брильянтов и проборов мелькнуло знакомое лицо, и он остался.
Кто из поколения Мая не цитировал Льва Львовского? Он был писатель, но еще и артист; словом, непревзойденно читал на эстраде свои сатирические рассказы, афоризмы, наблюдения. Книги у Львовского тоже выходили, но без авторских пауз и мимики текст терял обаяние, живость. Такой тип художников слова Май называл: говорун. Известность Львовского началась при советской власти, на концертах во всевозможных НИИ. Его полюбили научные работники, и он этим справедливо гордился. Говоруна тягали в КГБ за острые шутки; предлагали сотрудничество, но он доносы писать отказался и сумел хитро использовать опасную ситуацию себе во благо: напросился давать шефские концерты чекистам, а заодно обзавелся среди них нужными поклонниками. В глазах свободомыслящих людей это был акт героизма, что-то вроде плясок Любки Шевцовой перед фашистами.
Льва Львовского даже сравнивали с Зощенко: оба — сатирики, оба — знамениты. Не понятно, правда, к кому слава легче прилепилась. Зощенко — безусловно, гений, но, кроме того — дворянин, георгиевский кавалер, красавец, петербуржец. И время ему для славы досталось знаменательное — век адовых пожаров, но сквозь кровь и грязь еще просвечивало ясное Серебро. Наш Львовский — тоже, допустим, гений, но в придачу, что скрывать, набор унылых реалий — бедный еврей из Львовской области, два курса института физкультуры, гуманитарий-самоучка, живет в Москве, построил дачу. Славу Львовский словил во времена смурые — Серебра под кровью и грязью было уже не видать. Тронешь месиво непродуманным движением, а под ним — лица, лица… Среди них и Михаила Михайловича Зощенко лицо, запрокинутое… Страшно! И как-то неловко становилось от собственного волокитства за фортуной. Львовский, конечно, спрашивал себя: разве я, лично, виноват в трагической судьбе Зощенко; разве в ущерб ему, что я дачу построил; разве его волнует, сколько у меня денег? — Не виноват, не в ущерб, не волнует. Но с месивом-то ужасным, с кровью и грязью, как быть совестливому литератору? А не надо лишний раз разгребать! «Стремиться к небу должен гений…»
«Наш дорогой гость Лев Саввич Львовский!» — услышал Май. Говорун в белом смокинге поднялся по ступенькам из зала на ресторанную сцену. Лукавая улыбка, грустный взгляд, внимательный нос-клювик — он был похож на сову, малость ощипанную, но симпатичную. Май забеспокоился: что делает Говорун среди этих людей? Разве он так беден, чтобы участвовать в дурном безвкусном представлении? Разве так нужны ему новые связи, когда он не успел разобраться со старыми? Разве зрители — это чекисты, которым надо понравиться, а то упекут за излишнюю резвость ума в дурдом или сошлют куда-нибудь, к чертям собачьим? Между тем Говорун оглядел зал и заговорщицки-интимно сказал в микрофон: «Я вижу, мы здесь собрались все свои». Аплодисменты, хохот. Говорун продолжил, развивая успех: «Нет, не то чтобы я не любил бедных, но…» Бурные аплодисменты, крики «Браво!». Май не успел узнать, что собирался поведать «своим» Лев Львовский, кумир интеллектуальной элиты второй половины XX века. Экран погас.