к двери.
Наталка остановила его.
— Не ходи к ней!
— Это ж почему?
— Не ходи, говорят.
— Заказано, что ли?
— А зачем тебе на чужой двор? Слава богу, свой есть.
— Так тетка Мотря просили.
— Им надо — пускай сами идут. А другим нечего. Люди нехорошее про нее говорят.
— Да тебе-то что?
— А ничего! Не хочу, чтобы и про наш двор разное говорили.
— Подумаешь, не ваши ворота дегтем мазать будут.
— Ой, смотри, напишет кто-нибудь про тебя солдату.
«Глупая девка», — подумал Тимош, но к Любе не пошел. Так, побродил по улице взад-вперед, попался на глаза тетке Мотре, вернулся в хату.
На новой неделе Люба сама его позвала, начинался третий укос, трава в тот год выпала на диво. Двор наполнился пряным дурманным запахом заливных лугов, низины. Люба оживилась, работала легко, весело, только платочек то и дело поправляла, чтобы солнце не палило щеки:
— Люблю, чтобы лицо было белое.
Обращалась она с Тимошем проще, по-семейному, как с меньшим братом, но всё так же хозяйственно, без лишних разговоров.
Утром тетка Мотря собралась в город и Наталке приказала поторопиться. Девчонка сперва было заартачилась: — Не хочу, да не поеду, — никогда с ней такого не было, хлебом не корми, дай только в город «смотаться». А тут, как овечка на привязи. Однако упрямиться долго не пришлось — речь шла о новых чеботах. Покрутила, покрутила, делать нечего, не поедешь — не купишь новых чеботков. А между тем из города соблазнительные вести приходили, что за полпуда муки можно чеботы на высоких каблуках выменять. Размол и тот из рук хватают, не говоря уже об отсевной.
Одним словом, в городе всякому человеку с чувалом большой простор.
— Ну, хорошо, — согласилась, подумав, Наталка, — только вы, мама, прикажите ему, чтобы со двора никуда не смел ходить. Пусть хоть двор сторожит, раз заявился.
Уехали они в город на чужом возе, спасибо, хозяин пустил. На прощанье тетка Мотря наказала Любе:
— Ты его до вечера прокорми. А я тебя не забуду.
Так они все и говорили о Тимоше в третьем лице: ему, его, он. И трудно было понять, что в этом сказывалось — особая забота, или особая снисходительность.
После полдника Люба спросила:
— Ты где ляжешь?
— Та тут, под грушей.
— Тогда я в хате, — и усмехнулась, — только гляди, чтоб до соседских девчат не бегал. Мне из окна всё видать.
Тимош ничего не ответил, непривычная усталость, непреодолимая — бывало и до вечера так не уставал — навалилась на него, ни о чем не хотелось говорить, не хотелось смотреть на эту женщину. Внезапно всё прошлое всколыхнулось, юношеские встречи, юношеская любовь. Что-то насторожилось в нем ревниво и отчужденно.
Его утомляла необычная словоохотливость молодухи, беспокойная проворность, лихорадочная порывистая подвижность, суетливость молодого тела. А Люба не замечала и не понимала, что с ним творится. Он всё еще оставался для нее Моторовым Тимошкой, усатым мальчишкой, племянником тетки Мотри. О чем бы ни говорили, как близко ни сталкивала их работа, — плечом коснутся, а всегда оставалась между ними невидимая преграда, ни один из них не пытался нарушить ее.
Тимошу трудно было пробыть долго рядом с Любой, неловко было оставаться наедине. Сам он почти никогда не заговаривал, а только отвечал.
— Спасибо, что помог, — благодарила хозяйка, — а то всё одна, да одна. Ему что — гуляет себе. А мне?
Тимошу не понравилось, как она говорила о муже, о солдате. Что-то больно задело его.
— Он не виноват, что в окопы угнали.
— А я виновата? Угнали! — и помолчав, прибавляла ожесточенно. — А до того, думаешь, при мне был? В Ольшанку завеялся, — только и видели. Не угнали, так меня на кладбище давно отвезли б! Люди знают.
Тимош не хотел слушать ее. Чувство мужской обиды внезапно охватило его.
— Не смей так говорить, знаешь, как там люди страдают.
— Страдают, да не он. Товарищи страдают, а он сапоги начальству тачает. Они в Ольшанке все мастера вытяжки тянуть. Десять в штаб, одну себе. Вор не столько шьет, сколько подметки на ходу рвет.
— Ну, на войне не больно уворуешь.
— Кому война, а кому от войны заготовки. Один не уворует. А три соберутся — уже компания. А где три, там и старший. Тот интендант, тот комендант. Слышала, он своей бабе в Ольшанку целыми кожами товар передает. Подметки фунтами. Гетры желтые прислал до колен.
— А куда ж полиция смотрит?
— Куда смотрит? За тобой, дураком, смотрит.
— Неужели управы нет?
— Управы? — глаза ее сузились, взгляд стал жестким, неприязненным. — А где ты ее видел, управу? На нас с тобой — это есть. Управа! — никак не могла успокоиться. — Ни управы, ни права нема. Кто с панами, кто хвоста им подносит, у того и управа. Э, нема на свете правды.
— Для одного нема. А если все соберемся, может, и найдем.
— Ты много нашел? Что у вас там в городе людей мало? Небось к нам прибежал ховаться. Думаешь, не знаю? — она всё так же неприязненно поглядывала на Тимоша. — Думаешь, не знаем, где тетка твоя управу ищет, зачем к вам люди из города приезжают, листочки привозят? Всё знаем!
Она уже не могла остановиться, глаза заблестели, говорила запальчиво и бессвязно.
— Думаете, умнее всех! Не дуже б вы гуляли, если бы люди вас не покрывали. Не далеко б ваши листочки полетели, если бы другие того не хотели, — она спохватилась, умолкла, потупилась.
А когда снова взглянула на Тимоша, глаза по-прежнему светились солнечно.
— Не слушай меня. Злая, ой, злая стала. На всех. Друг друга едят, друг друга готовы в ложке воды утопить. Шкуру сдерут, да еще солью сверх присыпят. А чего, спрашивается? Места мало? Земли нема?
— Ты же знаешь, что нет у них земли, не хватает.
— Так я не про тех говорю, у кого нет. Я про тех, у кого сверх горла прет.
— Значит, не все люди одинаковые? Не на всех людей ты злая?
— Не знаю, сказала — не слушай меня, — она опустилась на землю рядом с Тимошем, — говоришь, не все одинаковые? Ты не думай, что я уж такая глупая, не понимаю, что говорю. Я ваши листочки читала. Грамотная. Думаешь, от одних только панов зло? Ну пан, он и есть пан. Что с него взять? В пятом году имения палили, еще придет час! Про панов другой разговор. Ну, а мой что, родненький? Ни пан, ни генерал, свой мужик. С такого ж села. Только мое село по ту сторону речки, а его по сю. И