и льстить Гурджиеву, все еще не понимающему, какое блюдо подойдет. Он перебивает ее и вновь задает тот же самый вопрос, на этот раз более сухо. В конце концов, дама отвечает, но пока Гурджиев обслуживает ее, она повторяет свои светские комплименты. Мне неловко за нее, и я делаю движение в ее сторону, пытаясь показать, что она ступила на опасную дорожку. Но, полностью увлекшись своим раболепием, она совершенно безрассудна, и продолжает сравнивать доброту Гурджиева с высшей… Я не узнал, что за образец добродетельности она имела в виду, потому что он оборвал ее на середине фразы: «Вы, ваш муж и весь ваш род проделали себе дорогу в жизни, играя роли лизоблюдов, и, несмотря на долгие годы изгнания, вы все еще не освободились от этой отвратительной особенности. Это действительно грустно!»
Женщина начинает оправдываться и извиняться. Гурджиев говорит ей: «Хорошо, хорошо, я знаю, это не ваша вина. С вами закончили, нам еще многое нужно сделать».
Женщина, оскорбившись, отправляется к двери, но Гурджиев успокаивает ее с теплотой в голосе, просто произнеся: «До завтра».
Сцена повторялась каждое утро, процессия обычно иссякала к часу, иногда только для того, чтобы вечером все началось заново. Гурджиев готовил огромное количество еды и для того, чтобы поделиться ею со своими учениками и другими посетителями, регулярно приходившими в его квартиру. Стол его представал настоящим рогом изобилия, и не было ни одного дня без переданных посылок с едой, приходивших со всего мира: юг Франции, Испания, Турция, Австралия, Америка и даже Африка. И все же, если ему не с кем было всем этим поделиться, он часто не ел ничего вообще.
Детей Гурджиев никогда не отпускал домой, не набив карманы горстями конфет и разнообразных сладостей. Проходя мимо матери с ребенком, он всегда предлагал малышу конфету. Если ребенок отдавал ее матери, он давал ему еще две. Но если ребенок ничего не предлагал, он не получал больше ничего. Если мать убирала конфету, чтобы позже отдать ребенку, ей тоже предлагали еще. В районе постоянных прогулок его знали все дети и их сопровождающие. Он был своего рода Дедом Морозом, его называли «месье Бон-бон».
И пусть читателя не сердит то, что с моей стороны выглядит как слепая привязанность и откровенная пристрастность. В таком случае прошу простить мою на первый взгляд чрезмерную преданность. Нужно иметь в виду то, как жизнь рядом с ним разрушала все привычные формы; человек буквально чувствовал себя вошедшим в оживший миф. Все мы испытали это чувство.
После смерти Гурджиева я видел много трогательных сцен. Например, одна старая женщина пришла к нему на квартиру около трех недель спустя. Пережив известие, что его больше нет, она только и смогла сказать: «Как же я теперь заплачу за аренду?» Еще один пришедший сказал: «Я бы так хотел поблагодарить его. Он заплатил за лечение моей дочери, она только что приехала из санатория выздоровевшей». Услышав о смерти Гурджиева, один человек рухнул в кресло и, молчаливо просидев десять минут, выдавил: «Приехать из Южной Африки и узнать об этом. Очень печально». И он уехал.
И я сам думал: «Да, печально, очень печально не знать его; но еще печальнее знать и не понимать его. И совсем печально понять его, но не служить его работе».
Дорогу к высшему открывает жертва
Описывая здесь свои воспоминания, я всегда старался оставаться беспристрастным и понял, насколько это трудно. Благодаря этим историям совершенно ясно, что лучше всего описывает сущностное качество человека, которого я чту своим учителем, слово «жертва». Но будет ли таким же впечатление у читателя? Я чувствую, что этим вопросом я буду задаваться до окончания работы над книгой.
Я бы хотел вспомнить случай, который меня сильно расстроил, особенно из-за состояния здоровья Гурджиева. Он произошел в его квартире на улице Колонель Ренар в 1948 году, приблизительно за год до его смерти.
Несмотря на возраст и неумолимо развивавшуюся болезнь Георгия Ивановича, вокруг него постоянно разрастался круг учеников, вполне естественно предлагавших свои услуги в разнообразных ситуациях. Чувствуя возможный приближающийся конец, чтобы получить даршан, как говорят в Индии, приехало множество преданных учеников из Америки, Англии, из других мест. По своему обыкновению Гурджиев великодушно принимал всех и заботился, чтобы каждый нашел место за его столом. Редко в его небольшой гостиной на обед собиралось меньше пятидесяти или шестидесяти человек.
Можно представить количество посуды, которую нужно было перемывать: три или четыре тарелки на человека; ложки – одна для салата, одна для супа, одна для десерта; и, конечно, вилки, ножи, чашки, стаканы, все большие тарелки, кастрюли и горшки. Все это означало ежедневное бесконечное мытье посуды. Как только грязную посуду приносили на кухню, выбранная группа – в которой частенько оказывался и я – отмывала их и незамедлительно уносила в гостиную. Ни капли не хвастаюсь, но в мою очередь все происходило без сучка, без задоринки.
И все же однажды Георгий Иванович категорически запретил мне когда-либо вновь мыть посуду. Однако заметив, как неопытная команда не успевает привести в порядок тарелки прежде, чем появятся грязные от следующего блюда, я осторожно отправлялся помогать, чтобы до окончания обеда чистые тарелки всегда были под рукой. Когда система запаздывала, потому что команду собирали в последний момент, задержка была неизбежной и Гурджиев бдительно за мной наблюдал. Однажды я мыл посуду и был пойман за руку. Я получил такой выговор, что решил больше не нарушать запрета. Два дня мне удавалось сдерживаться и не заходить на кухню, но на третий я с тревогой насчитал на обеде шестьдесят восемь человек, большая часть которых переполняла зал.
Поздно вечером, когда разъехались последние гости, я украдкой заглянул на кухню и увидел трех моих товарищей, надрывавшихся перед горами тарелок, столового серебра, грязных горшков и кастрюль. Не в силах сдержаться, я отправился к ним на помощь. Внезапно на кухню ворвался Гурджиев и потребовал, чтобы все немедленно покинули квартиру. Почти умоляющим тоном я спросил, могу ли я задержаться еще немного и навести порядок. Он сурово посмотрел на меня и отпустил тоном, не терпящим возражений. Я не мог отделаться от мысли, что на следующий день к обеду ожидалось более шестидесяти человек. Уже пробило четверть второго утра, и я знал, что к девяти часам на кухне уже будет дым коромыслом. Волнуясь о происходящем, я настойчиво спросил, можно ли мне вернуться пораньше и закончить с посудой. Он не ответил и указал на дверь. В конце концов, я