– Как и все добрые христиане, – не отрываясь от работы, отвечает она.
– И выполняешь ли ты эти заповеди?
По ее спине ползет капелька пота.
– Я надеюсь.
Он подается к ней.
– Прочти-ка мне заповеди, Роуса.
Она отбрасывает волосы со лба.
– Почитай Господа, помни день субботний, почитай отца твоего и мать твою, не богохульствуй, не желай чужого, не кради, не убивай, не прелюбодействуй… – Она косится на него, но он невозмутим.
– Дальше?
Она напрягает память.
– Не лжесвидетельствуй.
– Именно. – Он поднимается и неторопливо подходит к ней. – Не обманывай меня, Роуса. Спрашиваю тебя еще раз, соблюдаешь ли ты заповеди?
– Я…
У нее пересыхает во рту. Он огромен. От него исходит тепло, и она ловит себя на том, что отступает все дальше и дальше, пока не упирается в стену.
– У обмана множество личин, Роуса. Утаивать свои мысли – обман. И не только мысли.
Она растерянно смотрит на него. Вчера он наверняка видел, как близко друг к дружке стояли они с Паудлем. Или, быть может, он знает о ее разговорах с Катрин и о том, что она нарушила его запрет и ходила в селение. Однажды крестьянин из Скаульхольта заподозрил, что жена его не слушается, и избил ее до смерти. Никто за нее не вступился, хотя многие слышали крики.
– Я ничего не скрываю. – Она не может выдержать его взгляда.
Он медленно кивает и наклоняется к самому ее уху.
– Ты напишешь письмо своей маме. Расскажешь ей, что тебе здесь хорошо живется. А я его отправлю.
Сердце у нее уходит в пятки. Он поднимает брови, и она покорно шепчет:
– Спасибо.
Он улыбается, похлопывает ее по руке и уходит. Она провожает взглядом его поднимающийся на холм силуэт, и руки ее дрожат. Как только он скрывается из виду, она бросается в baðstofa и залезает в свой тайник под кроватью.
Писем нет. Все они исчезли. Ее сочинения тоже исчезли. Сочинения, которые могли быть доказательствами ворожбы; сочинения, за которые ее могут отправить на костер.
А потом ее смятение перерастает в подлинный ужас.
Ножа тоже нет.
Йоун
Под Тингведлиром, декабрь 1686 года
Ребенком я представлял себе зло таинственной темной силой, рогатым чудовищем с раздвоенными копытами, которое жаждет ввести человека во искушение. Я воображал себе кого-то вроде моего вечно пьяного пабби – озлобленную, изрыгающую угрозы скотину с опухшей рожей. Однако жизнь научила меня, что тьма обитает в любом человеческом сердце и что даже на самой белоснежной из душ обнаружится крошечное пятнышко сажи. Я должен признаться, что этой сажей замарана и моя собственная душа, равно как и у всякого мужчины и всякой женщины.
Как бы я ни стремился всеми силами выполоть это ядовитое семя тьмы, оно растет во мне, питаясь моими мыслями.
Теперь, после всего случившегося, я прячусь в пещере неподалеку от Тингведлира. Я один. Дрожа, я сворачиваюсь клубочком и начинаю вспоминать.
Всю жизнь я прожил в одном и том же доме. В моем детстве это была очень тесная и продуваемая всеми ветрами лачуга. Стены крошились, а крыша, казалось, вот-вот обвалится: из пластов дерна змеями торчали голые корни, обнажая прогнивший скелет сломанных стропил.
Мой пабби продавал съестные припасы, которыми мы должны были бы набивать собственные животы; целыми днями он хлебал эль, а с наступлением сумерек переходил на brennivín. Он ловил рыбу, и еще у нас было маленькое поле. Но лодка его гнила на берегу, а урожай погибал из-за недостатка воды или из-за буйства сорняков, которые он и не думал выпалывать.
Мы были тощими и грязными. Жадный bóndi отбирал у нас весь и без того ничтожный урожай, который пабби удавалось вырастить. Жители Стиккисхоульмюра дичились нас, будто боялись заразиться нашей бедностью. Еще немного – и мы бы пошли побираться, как те бродяги и изгнанники, что попрошайничают вдоль дорог, покуда мороз не прикончит их, а снег не станет им могилой.
Глядя на оплывшее от спиртного лицо пабби, на его вялый подбородок и мутные глаза, на его пьяные животные ужимки, я испытывал жгучий стыд. Он бил маму, она кричала, и я ненавидел эти крики – монотонные, безнадежные, бессловесные, словно она и не думала, что он ее услышит. Они всегда прерывались одинаково: он швырял ее на постель, зажимал ей рот ладонью, придавливал ее своей тяжелой тушей и задирал ее сорочку. Я беспомощно наблюдал за этим снаружи сквозь щели в крыше.
Она не издавала ни звука, только дышала тяжело, когда он толкался в нее. Пустые глаза ее смотрели в никуда. Под конец он всегда ревел, как раненый бык, и обрушивался на нее. Она лежала молча, не мигая, потом высвобождалась из-под его тела, одергивала юбки и садилась латать его одежду.
Я часто воображал, что я ему не сын. Целыми днями я вглядывался в морскую даль и ждал, что оттуда явится мой настоящий пабби, загорелый датский купец. Он бы утопил этого пьяного проходимца, который только притворялся моим отцом.
В мое четырнадцатое лето и мама, и пабби захворали и умерли. Это он убил их обоих: гнилая рыба, которую он украл из чужой сети, оказалась чем-то заражена. Меня едва не вывернуло от самого ее запаха, и мы с мамой отказались есть. Пабби отвесил нам обоим подзатыльники, рявкнул: «Тварь неблагодарная!» – и вышвырнул меня из дома. Он был так пьян, что не только насильно накормил этой мерзостью маму, но и наелся сам. Я возвратился домой под покровом ночи. Оба они лежали в baðstofa и стонали, и весь дом вонял, как навозная куча.
Пабби распластался на полу, весь в собственном дерьме и блевотине. Не обращая внимания на его стоны и подавив желание пнуть его, я переступил через извивающееся тело и подошел к маме, которая лежала в постели почти неподвижно.
Она дышала очень часто и неглубоко, на губах засохли едкие корочки. Когда я приблизился, она согнулась и ее вывернуло зеленой горькой желчью. Я принес ей воды, но ее рвало снова и снова.
Глаза у нее были огромные и испуганные. Всю жизнь этот тиран избивал ее и осыпал оскорблениями. Никто никогда не вступался за нее, ничто не могло ей помочь, и она уже и не ждала избавления.
Я держал ее за руку, покуда ее дыхание не перестало согревать мою щеку.
Я был слишком опустошен, чтобы плакать. Я закрыл ей глаза и поцеловал ее в холодеющие губы.
– Йоун, – в агонии прохрипел пабби. Он тянулся к кувшину с водой, но никак не мог его достать.
Я смотрел, как он, задыхаясь, пытается подползти ближе.
В последнее мгновение, когда пальцы его уже готовы были сомкнуться на горлышке, я пнул кувшин, и тот раскололся. Вода хлынула на пол. Пабби глухо завыл и начал слизывать ее, покуда она не впиталась в землю. Рот его наполнился грязью, и его вырвало.