15 апреля
Пару месяцев назад мой российский издатель — Иван Лимбах — сказал, что вскоре в его издательстве выйдет «Дневник» Витольда Гомбровича, и предложил мне написать предисловие. Мог ли я мечтать в 1979 году, когда готовил магистерскую работу о запрещенном пэнээровской цензурой гомбровичевском дневнике, что когда-нибудь буду вводить российского читателя в это произведение? И что я, влюбленный в русскую глубинку, буду заниматься этим в своем деревянном доме над Онежским озером в полувымершей деревне Конда Бережная? Да-а, бывают «стечения обстоятельств», говорил автор «Порнографии», настолько поразительные, что он сам не осмелился бы ввернуть нечто подобное в свои романы.
Поначалу предложение Лимбаха прозвучало для меня как вызов: я! — о Гомбровиче!! — русским!!! Но чем больше я думал над этим предложением, тем меньше во мне оставалось сомнений. Потому что с его «Дневником» я знаком уже много лет, не раз его перечитывал и всегда находил что-то новое. Впервые я столкнулся с этим необычайным произведением, когда был бунтующим подростком, и как знать, может, именно своим бунтарским духом Гомбрович покорил меня. Мне подсунул его Быня Л., мой партнер по покеру, которым я тогда (порвав связь с родительским домом) зарабатывал на жизнь, и меня сразу захватил резкий азарт гомбровичевской игры с миром. В студенческо-диссидентские времена, когда в моду вошли коллективные протесты и громкие заявления, я прочел в «Дневнике», что совсем не важно, кем быть — коммунистом или антикоммунистом — важно просто быть. Поэтому в магистерской диссертации я занялся Формой: меня увлекла концепция человека, творимого другими людьми, которую я поместил в контекст главных течений философии XX века, и, в соответствии с максимой Гомбровича «чем мудрёнее, тем глупее», сдал магистерский экзамен на «отлично». Вскоре появилась «Солидарность», и я смог воочию убедиться, как масса творит человека. Поддавшись властвовавшим тогда над людьми эмоциям, я в течение долгого времени обходился без «Дневника»: времена коллективных восторгов не способствуют чтению Гомбровича. Вернулся к нему я только за границей, то есть в России, которая со временем стала моим вторым домом — как Аргентина для автора «Транс-Атлантика», — и, глядя отсюда на то, что происходило в Польше, я в полной мере смог оценить искусство Гомбровича разрушать дутые польские величины… Впрочем, со временем я все больше внимания стал обращать на те места в «Дневнике», которые говорили об одиночестве, страдании и смерти.
С каждым очередным прочтением я замечал, что наши пути с учителем моей молодости все больше расходятся. Сначала меня раздражало его восхищение незрелостью, но это я отношу на счет своей зелености, которая преждевременно хотела созреть; сегодня же, видя банкротство зрелости, я с удовольствием возвращаюсь в детство. Однако позже наметились между нами более существенные разногласия. Мне, например, лучше на природе, чем в «межчеловеческом костеле», а Гомбровичу — наоборот. В знаменитой сцене встречи с коровой он заметил, что ему не по себе, когда природа окружает его и вроде как подглядывает за ним. Непонятно для меня было и то, что можно было прожить двадцать четыре года в Аргентине и совершенно не заметить культуру Других, и если даже индеец появился в «Дневнике» — со слегка скошенным взглядом и по-индейски сутулый, с иссиня-черными волосами, с оливково-охристой кожей и губами цвета помидора, — то это был индеец всего на сколько-то там процентов. Продолжительное время я прожил среди саамов, держась в сторонке от Европы, и в конце концов меня стал раздражать этот europeo Гомбрович. Со временем я стал отходить от своего учителя, выбрав собственный путь, но одно могу сказать наверняка: его «Дневник» до сих пор остается для меня образцом жанра и образцом отличного польского. Соглашусь с Войцехом Карпинским[1], что это самое важное произведение польской прозы за всю ее историю.
Надеюсь, вы смогли понять мои сомнения… Действительно, как в коротком тексте рассказать о длинном, растянувшемся на почти сорок лет пути общения с этим произведением, о пути, изобиловавшем поворотами и зигзагами? Но к чему сетования, Лимбах ждет, времени все меньше, пора запрягать. Руководствуясь мыслью самого Гомбровича, который советовал никогда не писать ни об авторе, ни о его произведении, а только о себе самом после встречи с автором или произведением, я решил привезти в Россию его «Дневник» на бричке собственного дневника.
30 апреля
Благодарение Всевышнему за то, что вызволил меня из Польши…
Гомбрович
Вознося благодарение Всевышнему за то, что Он вызволил его из Польши, автор «Фердыдурке» благодарил тем самым судьбу за приглашение на первый рейс «Хроброго» из Гдыни в Аргентину. В Буэнос-Айрес он прибыл 21 августа 1939 года. Через два дня в Москве будет подписан пакт Молотова-Риббентропа, а тут и до войны рукой подать… Гомбрович остался в Аргентине и прожил там двадцать четыре года.
Однако «вызволение» Витольда Гомбровича из Польши началось гораздо раньше, а именно в 1920 году, во время войны с Советами. Ему тогда как раз исполнилось шестнадцать лет. Узнав, что большевики приближаются к Варшаве, большинство его ровесников записались добровольцами на фронт, а Гомбрович — нет! Потом он объяснял это нежеланием впрягаться в воинскую лямку: якобы уже тогда он знал, что муштра и казармы не для него, что он создан для другого, более высокого призвания. Он отказался от общей борьбы с врагом как раз в то время, когда молодые девушки спрашивали парней на улицах, почему они не сражаются, а Родина-мать с плакатов тыкала в него перстом, так что и эти девушки, и эти указательные пальцы привели к тому, что Итек-подросток вдруг почувствовал себя на обочине, отчужденным, не таким, как все. Короче, в том достопамятном году варшавской битвы начался разлад Витольда Гомбровича с народом, заставивший его искать собственные пути. «Патриотизм без готовности пожертвовать жизнью за отчизну, — вспоминал он через много лет 1920-й год, — был для меня пустым звуком. Поскольку такой готовности во мне не было, я должен был сделать выводы». Вот так и сцепился он с Польшей.
Он восстал против анахроничной и напыщенной Польши, страны семейных гербов, титулов и сабель на стенах, против Польши Сенкевичей, Бозевичей и целующих ручки ясновельможных панов, против страны тужурок, жакетов и стоячих воротничков, гетр и брюк в полосочку, против Отчизны, носимой на груди точно латы Дон Кихота, словом — против той формы польскости, которая закостенела сама в себе за долгие годы неволи. После борьбы с Россией и Германией, — говорил он, — нас ждет бой с Польшей, потому что пока мы воевали с чужеземным насилием, мы успели попасть в рабство национального самовоспевания. А поскольку внутренние оковы лучше видны со стороны, то ничего удивительного, что бой Гомбровича с Польшей разгорелся в Аргентине.
Поначалу практически повторилась ситуация 1920 года. Из Аргентины «Хробры» направился в Англию, а на нем Страшевич и другие поляки — чтобы сражаться за Польшу, а Гомбрович в последнюю минуту сошел с борта корабля и остался в Аргентине. Потом он описал это в «Транс-Атлантике», чтобы устами героя, которого тоже звали Витольдом Гомбровичем, произнести филиппику, которую кое-кто относит к наиболее скандальным пассажам за всю историю польской литературы. Это было одно длинное поношение, брошенное в спину Соотечественникам, которые возвращались к своему Народу. Позже он объяснял (как в предисловии к польскому изданию, так и в «Дневнике»), что это была вроде как фантазия, но ведь известно (а впрочем, он и сам об этом писал), что вымысел в гораздо большей степени, чем правда, позволяет автору быть искренним. Так или иначе, но в «Дневнике» он будет выступать от собственного имени, в романе же он мог говорить только устами вымышленного героя, пусть и под именем Гомбрович.