детским смущением, всю жизнь сбивали с толку звуковые ассоциации и поэтому он роковым образом всегда путал правду и жратву, у него и в школе из-за этого бывали неприятности, на уроках родного языка, но, по счастью, учитель… Здесь Штольфус прервал его и, даже не спросив согласия прокурора и защитника, разрешил ему удалиться. Прокурор и защитник постфактум выразили свое согласие. Свидетелю Куттке, который, уходя, кивнул Грулю-младшему и крикнул «салют», предложили немного задержаться в свидетельской комнате — на случай, если суд сочтет нужным его вторично вызвать. Штольфус объявил получасовой перерыв и добавил, что и после перерыва публика в зал допущена не будет.
Агнес Халь получила цветы около половины четвертого; она покраснела от радости, щедро дала на чай девушке, которая их принесла, и лишь тогда вспомнила про дыру, прожженную в ее новом шелковом платье терракотового цвета; дыра была величиной с пуговицу для мужской сорочки, и, растянув ткань на коленях, Агнес рассматривала ее даже с некоторой нежностью — ни дать ни взять цветочек с черной каймой. Выкурив за составлением завещания вторую сигарету, Агнес безудержно отдалась во власть тех сил, которые в среде специалистов именуются «эмоциями»; для того чтобы завещать Грулю все движимое и недвижимое имущество, понадобилось лишь несколько слов; трудней оказалось сформулировать единственное условие: «ежегодно 21 января в день св. Агнес сжигать джип, принадлежащий бундесверу, желательно на том месте, которое называется в народе Кюпперово дерево, служа огненную литургию в память неизвестного солдата, который два дня был моим возлюбленным и пал во второй мировой войне». Поскольку Хали, Хольвеги и все эти Шорфы наверняка будут оспаривать законность завещания, придется ей получить свидетельство у психиатра, удостоверяющее, что в момент составления такового она находилась в твердом уме и здравой памяти. Она несколько раз зачеркивала трудную фразу, после слова «бундесверу» вставила «или преемственной организации», в половине пятого собрала все записи и вышла из дому, так и не переменив платья. Агнес побывала на почтамте, в цветочном магазине, на кладбище, у фамильного склепа Халей, где покоились и родители Штольфуса.
Эту гробницу из черного мрамора охраняли два гигантских бронзовых ангела в благородных позах. Она обошла вокруг церкви, двинулась по главной улице, вошла в телефонную будку, вызвала такси, приехавшее ровно через две минуты, наказала шоферу, молодому человеку, видимо не из здешних, свезти ее к Кюпперову дереву и объяснила ему, как туда ехать; поездка заняла примерно три минуты; у Кюпперова дерева она вышла из машины, велела шоферу подождать и, кстати, развернуться; был теплый и — что редкость в октябре — ясный день; она окинула взглядом проселок, увидела камень, на котором, должно быть, сидели оба Груля, окинула взглядом ровные поля репы — ее уже убирали, — вернулась к такси и велела отвезти себя к зданию суда. Поля с обильной зеленой ботвой, голубовато-серое небо над ними — красно-черное пламя хоть раз в году оживит это томительное однообразие.
Она вошла как раз в ту минуту, когда Шроер, согласно предписанию, закрывал изнутри двери зала, сквозь застекленную створку он кивком и пожатием плеч выразил свое сожаление, затем быстрым движением большого пальца показал ей на свою квартиру. Между супругами Шроер и Халь существовали близкие, даже дружеские отношения, ибо Агнес Халь — хоть и не каждый день, но по крайней мере три-четыре раза в неделю — присутствовала на судебных заседаниях, а в перерывах или когда публику просили удалиться из зала нередко сиживала на кухне за чашкой кофе и развлекалась беседой с госпожой Шроер. Сегодня ей пришлось для начала выразить свой восторг по поводу на редкость удачного пирога, в каковой госпожа Шроер, чтобы лишний раз доказать свое кондитерское искусство, вторично воткнула шпильку и без малейшего следа «липучки» — как она это называла — извлекла ее обратно. Госпожа Шроер подробно рассказала Агнес о горестях старшего Кирфеля и обмороке младшего; обе женщины, закурив сигареты, потолковали немного о том, что лучше употреблять в таких случаях — камфару или уксус; госпожа Шроер придерживалась мнения, что это зависит от «типа больного», прежде всего — от его кожи; так, например, она никогда не рискнула бы натирать камфарой кожу младшего Кирфеля, то есть кожу рыжеволосого человека, хотя волосы у него с годами и потемнели: это может вызвать крапивницу; но вот ее кожу — и она с восхищением взглянула на Агнес Халь — она, без сомнения, натерла бы камфарным маслом; заметив дыру на платье Агнес, она сказала, что это бог знает что такое и она будет рада, когда Грулей заберут отсюда, из-за них происходит слишком много конфликтов. Должно быть, Агнес уже известно о последних событиях, и когда та ответила, что пока еще нет, госпожа Шроер посвятила ее в тайну беременности Евы Шмитц; чуть не плача, умоляла она Агнес пустить в ход все свое «немалое влияние» на Грулей, чтобы не выплыло на свет, что это произошло в тюрьме, иначе ее муж погиб, и Штольфус тоже, да и ее самое могут засудить за сводничество при отягчающих обстоятельствах: Халь пообещала — и при этом ласково положила руку на плечо госпожи Шроер — сделать все, от нее зависящее, чтобы уладить эту историю; она переговорит с Гермесом, впрочем, у нее и без того есть к нему разговор.
Искусно вернув беседу в русло «случаи обмороков во время „судебных заседаний“», она подивилась обширным познаниям госпожи Шроер, особы рыжеволосой, с ярко-синими глазами, луковично-желтой кожей и толстыми ногами, за что биргларцы и наградили ее прозвищем Валек. Госпожа Шроер уверяла, что в случае надобности не побоится даже сделать укол, ведь когда публику удаляют из зала, как раз и происходят самые невероятные инциденты, случаются, конечно, и заурядные истерические припадки, но их она лечит просто — пощечинами, тем не менее доктор Хюльфен даже показал ей, как в случае надобности сделать вливание, хотя бы и внутривенное.
На вопрос, как чувствует себя в данную минуту Кирфель-младший, она отвечала, что он чувствует себя лучше, но пойти сегодня на службу не сможет. Обе женщины подробно обсудили достоинства семьи Кирфель, безупречные репутации отца и сына, поговорили об «обворожительной жене младшего Кирфеля» и о том, что было бы недопустимым расточительством, можно сказать, «позором», если бы младший Кирфель стал священником. Тут их беседу прервал Шроер, пришедший сообщить о перерыве. Когда он вешал над очагом ключи от камер и решеток, вид у него был торжественный, а выправка почти военная; он налил себе кофе и поставил на стол чашку без блюдца, жена