фигура Шаляпина, особенно лицо и глаза, выражали грусть, тоску и одиночество.
Затаив дыхание, все следили за исполнением этой, никем еще не виданной новой роли великого артиста.
— Есть очень хочется, — сказал Шаляпин подоспевшей Марье Ивановне. — Чего-нибудь пора пропустить, — добавил он, приобретая свое обыкновенное обличье.
— Федя, кончай! — провозгласил появившийся в комнате Гиляровский. — Подогретое красное вино на столе, а горячий окорок сейчас подадут.
— Шаляпина в новой роли видели, радуйтесь, — шутил Коровин.
— Да, в новой! Станешь в новой, когда есть хочется. Музыку для нее написал Коровин, а слова Гиляя, — добродушно произнес Шаляпин, торопливо направляясь в столовую.
— За здоровье Надюши, — бархатисто провозгласил Федор Иванович, покрывая шум голосов.
— И за новую роль Шаляпина, — добавил Коровин, — которую мы едва ли увидим в Большом или Мариинском!
— И не увидишь, Костя! Исполнил только один раз, и не в свой бенефис, а в квартире Гиляя, на празднике Надюши, потому что очень проголодался, — ответил Шаляпин.
Ужин пролетел в приподнятом, оживленном настроении всех присутствовавших, с особенным вниманием к человеку, отмеченному «перстом божьим».
Хочется вспомнить еще одну особенность Шаляпина: он настойчиво подчеркивал, что он русак, волгарь, уроженец волжских берегов, крепко связанный с волжскими просторами, с волжской песней и с чем-то более глубоким, что вдохновляло когда-то Степана Разина в его мечтах о воле родного народа. Иногда в конце простого и обильного ужина звучала «Дубинушка», и Шаляпину дружно подпевали присутствовавшие артисты.
Выражал ли этим Шаляпин особое благоволение к хозяину, которого искренне любил, было ли это данью его детским и юношеским годам, проведенным на просторах Волги, но пристрастия его к Волге явственно ощущались, когда Шаляпин бывал в Столешниках. Часто своим бархатным басом он произносил: «Мы с тобой, Гиляй, как природные волгари…», или: «У нас на Волге, как Гиляй хорошо знает…».
Разговаривая с Гиляровским, Шаляпин как бы совершенно сбрасывал с себя все актерское, как бы забывал, что он артист с мировым именем, и делался простым, обыкновенным, обаятельным человеком. Верилось, что этот большой, статный, светлоглазый волгарь мог легко сгонять плоты, грузить и разгружать баржи, мог даже ушкуйничать, кричать «Сарынь на кичку!», бросать персидских девушек «в набежавшую волну».
— Я, Федор Иванович, иногда это ясно вижу в тебе, — сказал ему как-то дядя Гиляй, выслушав его увлеченный рассказ о широте русского характера.
Иногда Шаляпин заходил в Столешники с друзьями. Наиболее часто бывали с ним молчаливый, по обыкновению, С. В. Рахманинов и также не особенно разговорчивый, добродушнейший С. И. Зимин, организатор частного оперного театра в Москве.
Дружескими отношениями с хозяином Столешников был связан Леонид Витальевич Собинов, по природе большая умница, внутренне очень дисциплинированный человек, обладавший удивительной мягкостью и деликатностью натуры.
Собинов всегда подчеркивал, что Волга, где он впервые услышал теплые, задушевные напевы, научила его петь русские песни.
— Консерватория отшлифовала во мне то, что заронила в душу Волга. В русской песне мне очень хочется покорить слушателя задушевностью, — сказал Собинов, рассказывая о музыкальных собраниях у Керзиных — московских любителей, искренне увлекавшихся музыкой.
Вообще, в Столешниках тема Волги была как бы сквозной. Любо-дорого было видеть, как гости Столешников, может быть, в суете дел и забывавшие, что они уроженцы волжских берегов, вспоминая о Волге, как бы преображались, расцветали, раскрывали какие-то особые стороны своего характера, своей натуры, о которых трудно было догадаться.
Однажды во время вечернего чая Собинов после рассказа об Италии вдруг совершенно неожиданно добавил:
— А вот наши лодочные прогулки в Ярославле по Волге ни с чем, пожалуй, сравниться не могут! Ах, Волга, Волга! Какое счастье, что я родился на ее берегах, что вдыхал ее воздух, ее аромат! Мне иногда кажется, что она и научила меня петь так, как я пою.
— Особенно, вероятно, когда ты поешь Лоэнгрина или Альфреда, — добродушно заметил сидевший рядом с Собиновым бас Большого театра С. Л. Власов.
— Лоэнгрина — не знаю, а Ленского и царя Берендея в «Снегурочке» — может быть, — ответил Собинов и начал вспоминать какие-то очень волновавшие его, видимо, случаи из детских и юношеских лет, проведенных в Ярославле.
— Если бы голос нашего народа обработали в консерваториях, то он, пожалуй, зазвучал бы сильнее итальянского, — заметил как-то Собинов. — Итальянцы поют чудесно, но не те, конечно, которые промышляют этим среди туристов, а те, кого приходилось слышать в тихих итальянских городках, когда они пели только для себя или для своих возлюбленных. Удивительно! Отчеканено, отработано! Каждое слово отделано с таким изумительным совершенством, что диву даешься!
В итальянской песне такая теплота, такая сердечность, что просто порой плакать хочется. Словно она руками за сердце берет. Может быть, это мне так кажется оттого, что я русский, волжанин… Хоть у нас часто можно услыхать: «Поешь мотивно, а слушать противно», но к русской песне, льющейся из души, это никакого отношения не имеет.
— Я уверен, — однажды сказал Собинов, — что если к сердцу и душе нашего народа прикоснется настоящая школа пения, то русская песня зазвучит с такой силой, что не уступит никакой другой.
— И никакие модные, на потребу публики песенки ей угрожать не станут, — вставил Владимир Алексеевич.
— И Вяльцева, и, особенно, Плевицкая, да и хор Славянского не смогут сравниться с настоящей русской песней, — добавил Собинов.
В разговорах о судьбе русской народной песни, которая тревожила всех, участвовали и другие певцы, заходившие на огонек Столешников.
— Волгарь всегда останется волгарем, — сказал после одной из затянувшихся бесед Гиляровский. — Как волгаря ни тереби, как ни потроши, всегда он будет хранить и бережно лелеять самое лучшее, что есть в нашем народе.
— Да, Владимир Алексеевич. Да, да! — согласился Собинов.