посредником между городом и пампой, не понимали, что чудовищу, от которого они бежали, нужен был не Доррего, а город, гражданские учреждения, они сами как высшее воплощение цивилизации. Вот при таком положении вещей после заключения мира с Бразилией прибывает первая армейская дивизия под командованием Лавалье. Доррего знал настроения ветеранов Войны за независимость, седеющих под тяжелыми шлемами, покрытых ранами, но едва дослужившихся до званий полковника, майора, капитана; хорошо еще, если двое или трое из них получили генеральскую ленту. Между тем в глубинных провинциях десятки каудильо, никогда не переходившие границ Республики, за четыре года проходили путь от злого гаучо до генерала и, захватывая целые области, становились, наконец, абсолютными суверенами. К чему искать иные причины жгучей ненависти, кипевшей под латами ветеранов? Что могло сдерживать их после того, как новый порядок помешал им, как они мечтали, пройти с развевающимися знаменами по улицам столицы Бразильской империи?
На рассвете первого декабря выстраиваются в боевой порядок на площади Победы только что вернувшиеся с боевых действий войска. Доррего бежит в пампу, а унитарии заполняют проспекты, и в воздухе раздаются победные кличи. Несколько дней спустя семьсот кирасиров под командованием старших офицеров, пройдя по улице Перу, направляются в пампу навстречу нескольким тысячам гаучо, союзных индейцев и немногочисленным силам регулярной армии во главе с Доррего и Росасом. Вскоре поле битвы у Наварры было усеяно трупами, а на другой день один отважный офицер, находящийся сейчас на службе в Чили, доставил в главную казарму пленного Доррего. Через час труп Доррего лежал весь изрешеченный пулями. Командующий, приказавший расстрелять его, оповестил город об этом в следующих фразах, исполненных самоотверженности и надменности:
«Извещаю, что полковник дон Мануэль Доррего по моему приказанию только что расстрелян перед строем дивизии.
История, Господин Министр, беспристрастно рассудит, была ли необходима смерть сеньора Доррего и мог ли я, жертвуя его жизнью во имя спокойствия народа, существование которого было омрачено им, испытывать какие-либо иные чувства, кроме тех, что излагаю.
Жители Буэнос-Айреса убедятся, что смерть полковника Доррего — самая большая жертва, которую я приношу для их же блага.
Господина Министра приветствует уважающий его Хуан Лавалье».
Лавалье поступил дурно? Об этом столько уже говорилось, что было бы докучно поддерживать тех, кто после того, как все последствия произошедшего стали очевидны, начал выказывать свою дальновидность, толкуя так и сяк о его причинах. Но если зло существует, то потому, что оно сокрыто в самом порядке вещей, и только там следует искать его; зло может воплотиться в человеке, но как только его олицетворение исчезает, оно возрождается в другой личности. Убитый Цезарь воспрянул в еще более жестоком Октавиане. Было бы анахронизмом отвергать эту мысль Л. Бланки[280], до него высказанную как Лерминье, так и сотней других и столько раз до 1829 года продиктованную историей нашим партиям, исповедовавшим громогласно идеи Мабли, Рейналя и Руссо о деспотах, тирании и прочий подобный лексикон, который и спустя пятнадцать лет преобладает на страницах газет.
Лавалье не знал тогда, что, уничтожив плоть, не убьешь духа, и что характер и образ действий политических деятелей определяются идеями, интересами и целями партий, которые они представляют. Если бы Лавалье вместо Доррего расстрелял Росаса, тогда он, возможно, уберег бы мир от отвратительного спектакля, человечество от позора, а Республику от моря крови и слез; но, даже расстреляй он Росаса, у пампы не было бы недостатка в подобных персонажах и просто-напросто произошла бы смена декораций. Но и сегодня не желают понять: хотя личную ответственность за происшедшее несет Лавалье, гибель Доррего с необходимостью вытекала из господствовавших в то время идей, и солдат, бесстрашно бросивший вызов приговору Истории, всего лишь исполнил долг гражданина в соответствии со своими убеждениями. Надеюсь, никто не припишет мне намерения оправдать действия погибшего и осудить того, кто победил; я осудил бы, пожалуй, лишь средства, им употребленные, но это в данном случае не имеет большого значения. Что могло вызвать провозглашение Конституции 1826 года, кроме злобы против нее со стороны Ибарры, Лопеса, Бустоса, Кироги, Ортиса[281] братьев Альдао?— Каждый из них господствовал в своей провинции, а некоторые имели влияние и на другие. И потом, что могло показаться в те времена более логичным для людей, которых литература научила мыслить логически а priori, как не устранить единственное препятствие, которое, по их мнению, мешало столь желанному утверждению Республики? Эти политические ошибки, принадлежащие скорее целой эпохе, чем одному человеку, в высшей степени достойны внимания, и от их понимания зависит объяснение многих социальных явлений. Расстреляв Доррего и намереваясь сделать то же самое с Бустосом, Лопесом, Факундо и прочими каудильо, Лавалье выполнял требования своего времени и своей партии.
Еще в 1834 году во Франции находились люди, которые верили что после Луи Филиппа[282] Французская республика воспрянет вновь во всей славе и величии, как в былые времена. Быть может, смерть Доррего также была одним из подобных фатальных, предопределенных судьбой событий, что образуют узлы исторической драмы, и если не придать им значения, картина истории окажется неполной, безжизненной, бессмысленной. Зародыш гражданской войны вызревал издавна, Ривадавиа разглядел ее смертельно-бледный, неистовый образ в окружении факелов и кинжалов. Факундо, самый молодой и предприимчивый каудильо, прошел со своими ордами по склонам Анд, но вынужден был затаиться в логове; Росас в Буэнос-Айресе уже далеко продвинулся в своих трудах и был готов выставить их на всеобщее обозрение; то был плод десятилетней работы, совершавшейся у костра гаучо, в трактире-пульперии, рядом с ее певцом.
Доррего никого не устраивал — унитарии его презирали, каудильо относились к нему с безразличием; наконец, он мешал Росасу, уставшему ожидать и держаться в тени партий города, который он жаждал заполучить тотчас, без промедления. Словом, вызревала сила, которая не была, да и не могла быть федералистской в точном значении этого слова — то, что бурлило в недрах общества, начиная с Артигаса и кончая Факундо, было третьей социальной силой, полной мощи, сгорающей от нетерпения показать себя без прикрас и схватиться с городом и европейской цивилизацией. Если бы Доррего не был убит, разве оттого облик Факундо стал бы иным? Или разве Росас перестал бы быть олицетворением пампы — ведь, не зная устали, с 1820 года он трудился над этим своим обликом? Или разве от этого остановилось дело, начатое Артигасом и уже ставшее кровью и плотью Республики? Нет! Лавалье лишь нанес удар мечом по гордиеву узлу, который увязывал воедино все аргентинское общество. Пустив кровь, он хотел предотвратить медленное