Рассказывают, что, когда императорская колонна приближалась к Гжатску, она везде по дороге встречала трупы только что убитых русских, у которых головы были разможжены одинаковым ударом, в упор, с разметанными кругом мозгом и кровью, – знали, что две тысячи русских пленников шли впереди, под конвоем, и поняли, что это были их отсталые, для упрощения дела пристреленные. Некоторые из свиты пришли в негодование, другие молчали, третьи даже оправдывали эти хладнокровные убийства. Около императора никто не высказывал своих чувств, только Коленкур разразился: «Это просто невозможная жестокость! Вот она цивилизация, которую мы принесли в Россию! Ведь неприятель отплатит нам за эти варварства: у него в руках масса наших раненых и пленных и он имеет все средства отомстить нам за них». Наполеон угрюмо молчал, но со следующего дня эти убийства прекратились – без сомнения, он распорядился прекратить их.
По поводу этих пленных все очевидцы главной квартиры повторяют то же самое: «Колонна русских пленных шла перед нами, под караулом солдат Рейнского союза, – говорит Fain, – им кидали обрывки лошадиного мяса и караульным было приказано убивать тех, что изнемогали и не могли идти дальше. По дороге валялись их трупы с разбитыми головами».
«Баденским гренадерам, – рассказывает Rooss, – которые провожали обоз Наполеона, был дан приказ: тех русских пленных, которые изнемогали и дальше идти не могли, сейчас же пристреливать. Двое из этих гренадер говорили мне, что сам Наполеон дал этот приказ».
«Перо мое, – пишет M. de-B., – отказывается передавать наше обращение с русскими пленными во время отступления, жестокость и варварство, которое напрасно старались извинить законом необходимости и необыкновенностью положения французской армии». Labaume сообщает им виденное: «Дорогой не имели чем кормить три тысячи русских пленных, захваченных в Москве, которых загоняли, как скот, ни под каким предлогом не позволяя выходить из тесного пространства, им назначенного. Без огня, замерзающие, они бросались на лед и снег и, чтобы хоть сколько-нибудь утолить голод, не желавшие умирать, ели своих только что умерших товарищей».
Надобно прибавить, что эти пленные не были взяты с оружием в руках, а представляли сброд из разных сословий, попавшихся на московских улицах.
Дворянин, офицер Перовский, там же задержанный вопреки военным правилам, так рассказывает об этих убийствах: «Вдруг, за несколько шагов позади нас, раздался ружейный выстрел, на который я сначала не обратил внимания… Унтер-офицер донес офицеру, что пристрелил одного из пленных. Я не верил ушам своим и просил офицера объяснить мне слышанное: «Я имею письменное повеление, – сказал он с вежливостью, – пристреливать пленных, которые от усталости или по какой другой причине отстанут от хвоста колонны более 50 шагов. Конвойным приказано об этом раз навсегда…» В продолжение дня пристрелено было человек 6 или 7, в числе которых один из штатских чиновников. Иногда слышали мы до 15 выстрелов в день. Мне случилось видеть раз старого солдата, упавшего в дороге от усталости; француз, оставшийся, чтобы пристрелить его, три раза прикладывал дуло своего ружья к голове русского, три раза спускал курок – ружье осекалось! Наконец, он ушел и прислал другого, у которого ружье было исправнее. Пленные, предчувствуя свою участь, завидя вдали по дороге церковь, старались дотянуться до нее, останавливались по нескольку человек рядом, на паперти, у дверей, молились, и их расстреливали». Автор этого последнего рассказа, впоследствии граф, испытал бы без сомнения ту же участь, если бы отряд партизан под командой Чернышева не освободил его…
19/31 октября Наполеон подошел к Вязьме. Первый раз со времени выхода из Москвы он ехал в карете и был одет в собольей шапке, зеленой шубе, обшитой соболями, с золотыми бранденбургами, и меховых сапогах. Так одевался он потом во все время отступления, и когда настали большие холода, не позволявшие держаться в седле, или ехал в карете, или шел пешком. Пехота старой гвардии по-прежнему располагалась бивуаком в каре, около его главной квартиры, устраивавшейся преимущественно в кое-где уцелевших домах.
Войска, имея повеление все выжигать, выламывали в домах окна, двери, кидали в них горящие головни, патроны с порохом, даже патронные ящики, тешась взрывами их. В городах и селах нельзя было дышать от дыма пожаров и гнивших трупов… Даву, не находя способов для сохранения людей в таких условиях, писал Наполеону, что «следует одному арриергарду предоставить сожжение оставляемых селений»… Ежедневные потери армии в людях и лошадях делались от этого истребления всякого жилья по дороге еще большими.
Очень несчастливо для французов было дело под Вязьмой: Милорадович взял много пленных, артиллерии и обоза. Между тем, Наполеон извещал Францию только «о потере нескольких отдельных лиц, захваченных казаками, инженеров-географов, снимавших планы, а также раненых офицеров, шедших без опаски, предпочитавших рисковать вместо того чтобы идти как следует при обозе…»
«6 ноября/25 октября погода совершенно изменилась и голубизна неба бесследно пропала, – рассказывает Сегюр. – Французская армия давно уже двигалась окруженная холодными парами, все более и более сгущавшимися и в этот день разразившимися снежными хлопьями, казалось, холодное небо соединилось с мерзлою землей. Все перемешалось и сделалось неузнаваемым: все предметы изменили свой облик; шли, не зная где, не замечая куда, всюду встречая препятствия. Пока солдат старался двигаться против морозного вихря, снег, гонимый бурей, скоплялся во всех выбоинах, скрывая их глубину; солдаты падали, зарывались и кто послабее – оставался там. За ними следовавшие напрасно отворачивались: вихрь хлестал по глазам падающим и с земли захваченным снегом, останавливая, не давая идти дальше.
Мокрое платье мерзнет, и эта ледяная оболочка охватывает тело, сковывает все члены. Сильный резкий ветер захватывает дыхание, которое, выходя изо рта, превращается в безобразные сосульки на бороде и одежде. Дрожа всеми членами, люди двигаются еще до тех пор, пока снег, собравшись под подошвами, не затруднит окончательно ходьбу; тогда, споткнувшись о кусок ли дерева, труп ли товарища, они падают, стонут, жалуются, пока снег не покроет их, оставивши на поверхности только маленький, едва заметный глазу бугорок – могилу. Вся дорога усеяна этими крошечными возвышенностями, точно кладбище… Кругом один снег; взгляд теряется в этом печальном однообразии; воображение просто поражено: это какой-то саван, которым природа окружает бедную французскую армию! Единственные предметы, резко выделяющиеся, – ели, с их похоронной зеленью, неподвижные, гигантские, с черными ветвями, навевающие грусть и тоску.
В общем, безотрадный вид армии, умирающей, коченеющей, в окоченелой, мертвой природе.
Все, даже и оружие, еще страшное в Малоярославце, но с тех пор только жалкое, мешает несчастным; оно кажется невыносимо тяжелым для их окоченелых рук; при постоянных падениях оно вываливается и ломается или зарывается в снег. Солдаты поднимаются на ноги уже без оружия, не потому, чтобы умышленно хотели бросить его, а потому, что оно просто вырвано у них голодом и холодом. Немало рук отмораживается на ружьях, на которых пальцы не двигаются, коченеют.
Приходит шестнадцатичасовая ночь! На все и всюду покрывающем снеге негде приткнуться, остановиться, сесть и отдохнуть, негде даже вырыть каких-нибудь корней для утоления голода, достать дров для костра! Однако усталость, темнота и настойчивые приказания останавливают тех, кому нравственные и физические силы позволяют еще повиноваться. Стараются по возможности устроиться, но буря знать ничего не хочет и разметает бивуачные приготовления. Ель, покрытая инеем, не загорается, снег падает сверху, снег тает снизу, и с трудом раздутый огонь не раз тухнет. Наконец пламя разгорается, офицеры и солдаты начинают приготовлять свой печальный ужин из кусков тощего мяса убитых или павших лошадей, может быть с несколькими ложками овсяной муки, разведенной в растаявшем снеге. На другой день целые круги окоченелых солдат указывают места бивуаков, а по окрестности валяются тысячи издохших лошадей!..»