Учитель засыпал Изамбара вопросами, но заставить его отвечать так, как ответил бы каждый из нас, было невозможно, как невозможно было соблазнить скоромной пищей. Их беседа получалась странной и звучала примерно так:
– Откуда ты пришел, Изамбар?
– Издалека, досточтимый мастер.
– Ты пришел оттуда, где получил в дар свой инструмент?
– Да.
– Как он называется?
– Тот, кто его создал, не дал ему имени. Я сам назвал его, но это имя – в моем сердце, оно – только для меня. Ты тоже можешь дать ему имя, какое захочешь. Это может каждый.
– А как называются другие инструменты, подобные твоему?
– Подобных ему нет на свете, досточтимый мастер.
– Ты хочешь сказать, что создавший его не сделал больше ни одного такого же?
– Тот человек не делал ничего, что было бы похоже на другое. А мой инструмент – последнее, что он создал. Потом он ушел.
– Куда он ушел?
– Туда, куда уходят навсегда.
– Кто он был?
– Он был моим прежним учителем.
– Он учил тебя музыке?
– Он учил меня о звездном небе.
– Кто же научил тебя так играть?
– Бог.
– С этим нельзя поспорить. Но скажи, где ты слышал такую музыку?
– В людях, которые ее слушали.
– Где твоя родина, Изамбар? Откуда ты?
– Оттуда же, откуда все.
– Все люди из разных мест. Ты что, не помнишь, откуда происходишь с самого начала?
– А ты сам, досточтимый мастер, разве помнишь свое Начало? Его не помнит никто.
* * *
Из уст любого из нас такие ответы звучали бы дерзостью, но в его устах от них веяло детской чистотой и неюношеской мудростью. Он говорил все это с глубочайшим почтением и без тени сомнения в том, что собеседник поймет его верно. И, как оказалось, не ошибся. Тем более что Изамбар все-таки ответил неуклончиво на два конкретных вопроса, волновавших нашего учителя больше, чем все прочие. Он подробнейшим образом рассказал о своем инструменте, начиная с пород деревьев, взятых для изготовления корпуса и грифа, и заканчивая длиной струн, толщиной каждой из них, силой натяжения, расстоянием между четвертьтонами по всему диапазону и связи этих расстояний с вышеупомянутыми величинами, таким образом описав и объяснив его строй, столь непривычный нашему слуху, причем объяснив математически. Он с головой засыпал нас терминами и цифрами, в которых мы ни черта не смыслили. Учитель, однако, улавливал его мысль и слушал с огромным интересом. Второе объяснение касалось жалкого состояния его обуви. Наш добрейший мастер просто не мог взять в толк, как такой выдающийся музыкант, да еще с таким необыкновенным инструментом, шел пешком по пыльным дорогам, по которым ходить в одиночку совсем не безопасно, нищий, голодный, почти босой. Изамбар признался, что пешком он идет относительно недолго, с тех пор как истратил все, что имел, на некую вещь ради науки своего прежнего учителя. Очевидно, в его маленькой котомке хранилась какая-нибудь редкая книга, и кроме этого сокровища поместиться там уже не могло ничего.
Учитель сказал, что первый урок может дать ему завтра после вечерней мессы, а сегодня был бы чрезвычайно счастлив, если бы Изамбар поиграл на своем инструменте еще хоть немного. Юноша не заставил себя упрашивать. Мы слушали Изамбара до самого вечера, пока не пришло время собираться на богослужение, в котором все ученики участвовали вместе с мастером в качестве хора и под его руководством исполняли псалмы и гимны.
Благодаря юношу за прекрасную игру, учитель пригласил его пойти в собор вместе и послушать наше пение, после чего вернуться и остаться на ночь в учительском доме, где для дорогого гостя, конечно же, найдется место. Первое предложение Изамбар принял охотно, от второго же отказался, заверив радушного хозяина, что уже нашел себе ночлег, а потому не станет злоупотреблять учительским гостеприимством, и умудрился сказать это с таким тактом, что не встретил обычных в подобных случаях протестов, хотя, я твердо знаю, учителю очень не хотелось отпускать его далеко от себя.
В тот вечер, монсеньор, я был так вдохновлен игрой Изамбара, что, глядя с высоты хоров в гущу молящихся и отыскивая его маленькую фигурку, пел, как не пел больше никогда за всю мою жизнь. Мой голос вдруг обрел необычайную силу, о которой я мог лишь мечтать, и эта сила освобождала меня от всякого плотского стеснения, от страха неблагозвучия и фальши – мой голос осваивал простор огромного храма и завоевывал его без борьбы звуками хоралов с той же совершенной ясностью и безошибочной точностью, что услышал я в игре Изамбара. И в эти счастливые минуты, оставшиеся в моей памяти как неземное блаженство, я пел всей душой и всем естеством, словно превращаясь в один только голос. И я любил. Любил свой голос, любил музыку и учителя, любил Бога, любил людей, что меня слушали. Но более всех и вся я любил Изамбара. Я любил в нем то совершенство, на которое откликнулась лучшая часть меня самого, и любовь моя была свободна от зависти и ревности в те краткие минуты счастья. Я не думал о том, долго ли оно продлится. На самом деле я пел тогда для него одного.
* * *
Монсеньор Доминик понимал сейчас этого неудавшегося музыканта и еще менее удавшегося монаха гораздо больше, чем тот мог себе представить. Чуждый музыке, епископ тем не менее познал то же счастье; еще вчера оно наполняло его и казалось вечным, а сегодня от этого счастья осталась лишь память, от которой щемило сердце. Монсеньор Доминик смотрел на человека, до сердцевины изъеденного тоской. Минувшие годы лишь усиливали его тоску, доводя до отчаяния.
Органист поднял на епископа свои глаза-чаши, полные жгучей горечи, но они по-прежнему смотрели в прошлое и не видели ни настороженного слушателя, ни беззаботного, залитого солнцем мира.
* * *
– А на другой день вечером Изамбар явился к учителю за обещанным уроком. Он был одет в светлую блузу, темно-синие штаны и короткую курточку, и все это сидело на нем как влитое. На голове его красовалась маленькая черная шапочка, на ногах – модные остроносые туфли. Такой костюм выдавал желание странствующего музыканта почувствовать себя одним из нас, учеников знаменитого Волшебника Лютни, причислявших себя к золотой молодежи вольного города Гальмена и в самом деле служивших в одежде образцом для подражания юношам из купеческих домов, перенимавших у нас фасоны платья и, по нашему мнению, опошлявших капризы нашего тонкого вкуса излишней роскошью. Сказать по чести, мы все были большими эстетами и могли поспорить с самыми отпетыми модницами, пускавшими по миру своих богатеньких муженьков из-за неуемной жажды новизны в нарядах. Но нашим козырем всегда оставалось богатство воображения и невозмутимое достоинство жрецов искусства, позволявшие нам превратить поношенную, а то и вовсе прохудившуюся вещь в нечто доселе невообразимое при помощи очередного трюка, который уже на другой день оказывался замеченным и многократно исполненным в шелке, бархате, парче и золотом шитье. Если бы наши подражатели догадывались, что очередная оригинальная подвязка или восхитительная драпировка служит двоякой цели, не только радуя глаз, но и скрывая от него дыру или прореху! Наверное, они возмутились бы и, почувствовав себя оскорбленными, отколотили бы нас на славу, что, однако, не прибавило бы им ни вкуса, ни фантазии. Проявляй мы столь же безграничную и независимую фантазию в музыке, то давно бы уже слезли с учительской шеи и умножили бы его славу своей собственной, как достойные последователи этого достойнейшего из музыкантов.