и обязательно в гражданской одежде.
И все было хорошо, они прошли больше четырехсот километров и наконец-то настигли стремительно удалявшийся от них фронт. Это случилось уже под Миллеровом. Суров знал, что переходить линию фронта безопаснее всего вдали от крупных населенных центров, и свернул на юг, и еще больше недели они маневрировали вдоль фронта, то приближаясь, то уходя от него.
По ночам слушали канонаду, и сердце обрывалось, и все молчали и глядели на Сурова, а он, сцепив зубы, отворачивался или скупо бросал: «Надо искать то место». Приближался август.
Фронт стремительно ушел к Дону и Сталинграду, а в отряде не знали этого и решили идти к Ростову. Все говорили, что Ростов обязательно держится. Не зря его отбили у немцев осенью сорок первого. И отряд Сурова маневрировал в этом направлении. И опять они вышли к фронту, и уже вновь слышна была канонада, и каждый стал тревожно думать: «Вот сегодня, вот завтра. Рядом свои…» Волновался и капитан, хотя и не подавал вида, а твердил свое: «Надо найти то место, — и теперь добавлял, — то самое…» Напряжение в отряде, кажется, возросло до предела, нервы у всех напряжены, и Суров решил в следующую ночь переходить фронт.
Уже ушло за горизонт солнце, и закат догорал тревожно-красными отсветами, предвещая непогоду на завтра. Отряд вышел из своего дневного скрада, который на этот раз выбрали в лесополосе, километрах в трех от дороги. Шли гуськом вдоль кустарника, капитан замыкал отряд, а впереди осторожно, как кошка, шагал самый легкий на ногу сержант-разведчик Миша Гольдман…
Почти совсем стемнело, когда вышли к дороге, на которой вдруг увидели наш обоз. Наши брички, наши понурые и исхудавшие кони и наши согнутые фигуры ездовых… Мишка Гольдман первым сдавленно прохрипел: «Наши!» И сразу подхватили другие: «Наши, наши!», и все неожиданно сорвались на бег.
Иванов видел, как рванулся с места капитан Суров и что-то крикнул, но ноги понесли и его вперед. В голове обоза нещадно дымила и, дергаясь, ползла нагруженная наша «полуторка», и у Иванова уже не было сомнения, что они вышли к своим.
Михаил, размахивая руками, кричал:
— Братцы! Славяне!
Кричали другие, и все бежали к ближним подводам, которые сначала остановились, а потом вдруг, свернув на обочину, в галоп помчались по полю, огибая с двух сторон бежавших к дороге людей.
И опять никто, кроме капитана Сурова, не понял опасности, только он остановился и истерически прокричал:
— Назад! Назад, мать вашу… — и выхватил пистолет.
Но уже за его спиной была подвода, и с нее соскочили люди. Капитан повернулся, выстрелил, но тут же его в спину сразила очередь бежавшего от подводы автоматчика. Все произошло так неожиданно, что Иванов понял случившееся, когда капитан с маху ткнулся лицом в землю, неестественно закинув руки назад. Самого Иванова тут же сбили с ног, и кто-то придавил сапогом его правую руку.
Слышна была немецкая и какая-то другая речь. Иванов повернул голову и увидел над собою распахнутый борт желтого френча. «Напоролись на румынскую часть, а с ними немцы», — пронеслось в голове Иванова, и он вдруг услышал срывающийся голос Мишки Гольдмана, который пытался говорить по-немецки. Слова вязли в его горле, он будто давился ими, Мишка дрожал и как-то взвизгивал. Его оборвал разъяренный крик немца:
— Юдэ!
И тут же раздался одиночный раскатный выстрел из пистолета. Иван знал, что так стреляет «парабеллум». Этот пистолет был у капитана Сурова, которого уже не было в живых.
Не было в живых теперь и Мишки Гольдмана, и тело Иванова, вдруг перестав подчиняться, в страхе дрогнуло и сжалось, а жаркая кровь, прихлынувшая к голове, застучала толчками: «Кто следующий? Кто? Кто?»
15
Когда Ивану Ивановичу сестра сказала, что к нему пришел профессор, он с досадой посмотрел на дверь. Сейчас ввалится еще один старец эскулап и начнет мучить его глупыми вопросами. Однако слух его зацепился за фамилию Семернин, сестра ясно назвала именно ее, и он никак не мог понять, какое отношение его учитель и начальник Семернин имеет к ученому медику, который сейчас появится в палате. И он смотрел на дверь и, недоумевая, ждал. Она распахнулась резко, и через порог шумно вкатился профессор Семернин, и только тогда Иван Иванович соединил и звание, и фамилию в одного человека, которого он никак не ждал, но, конечно, обрадовался его появлению.
Да, это был он, Яков Петрович Семернин, собственной персоной. Он еще в проеме двери приветственно поднял руки. Так старик делал всегда, когда хотел оказать особое внимание человеку.
— Укрылся от глаз людских, медведь ивановский… — начал он неестественно бодро и тут же, видно, увидев лицо Иванова, будто поперхнулся и долго не мог продолжить фразу.
Иван Иванович заметил испуг старика. Он и сам вот так же испугался, когда впервые поднялся с койки и глянул на себя в зеркало. Семернин наконец подошел, осторожно, двумя руками, взял руку Иванова и продолжал:
— А ты ведь, Иван Иванович, сколько я тебя помню, никогда в теле не был. С войны засушенный… — Семернин, не отказываясь от своего тона, выбирался из несвойственного ему затруднения, в которое так неожиданно попал. И Иванов, крепко сжав его руки и подбодрив этим профессора, ждал, пока старик окончательно вырулит из затруднительного положения, в которое попал.
Хотя и правду говорил Семернин, что он «засушенный» с войны, а таким мозгляком, у которого кожа да кости, он не был давно… только в концлагере. Да и не видел его тот никогда доходягой. А вот сейчас старик сластил пилюлю, замаливал свой испуг. Иван Иванович, понимая его, великодушно бросился помочь старику.
— Были бы кости, когда-то шутили мы в немецких лагерях, а мясо нарастет. А вот, когда сломали тебе кости, тогда дело табак…
— Ну и шутки… — хмыкнул Семернин и тут же умолк, видя, что их разговор, уже было вошедший в колею, вдруг опять сворачивает не туда. Яков Петрович сам был на войне, но у него она сложилась не такой, как у Иванова, и он боялся коснуться сейчас войны друга и ученика, про которую тот сам почти не вспоминал, а лишь иногда, как сейчас, ронял фразу, но за ней фронтовик Семернин видел многое.
— Вы не утомляйте, товарищ профессор, больного, — строго сказала сестра и вышла из палаты.
— Ишь ты, пигалица, — шутливо присвистнул ей вслед Семернин. — Вот у тебя, Иван, уже и новое звание — больной. — Он вскинул свои короткие руки к голому черепу и, будто вытерев о него ладони, широко улыбнулся своею открытой