Речь, разумеется, идёт не о качестве произведений Венедикта Ерофеева, а о их количестве. Не склонный романтизировать и возводить в священное действо пагубную для русских людей привычку, Марк Фрейдкин писал: «Все красивые рассуждения о “пьянстве как служении” и тем более о “пьяном Евангелии от Ерофеева” или даже о “сверхзаконном подвиге юродства” мне по меньшей мере не близки и попросту кажутся не очень умными, чтобы не сказать сильней. Собственно говоря, в Венином клиническом случае это была не привычка и уж тем более никакое не служение, а тяжёлая и практически неизлечимая болезнь, весьма, увы, распространённая как среди талантливых и неординарных людей, так и среди людей вполне заурядных, причём чаще всего низводящая первых на уровень вторых. Как бы то ни было, её проявления в обоих вариантах очень мало различаются. Веня в этом смысле не представлял собой исключения и в пьяном виде если и не становился безобразным, как большинство из нас, то и особенно привлекательным его тоже не назовёшь»29.
Увлечённым книгочеем оставался Венедикт Ерофеев почти до последних дней своей жизни. Однако не проглатывал всё, что оказывалось под рукой. Книги для прочтения он выбирал тщательно и с определённой целью — прежде всего «божественно одарённые», отмеченные высоким авторским мастерством и предполагающие «не только эмоциональное воздействие, но и высокую интеллектуальность»30. Неспроста ведь первой из всех полезных для разума и чувств книгой стала для него Библия, которую он знал наизусть.
Нет ничего проще, чем взглянуть на творчество Венедикта Ерофеева бесстрастным взглядом и понять, в чём суть его поэтической проповеди. Она между тем на удивление проста. Однако это не та простота, которая хуже воровства. Судите сами: не принимал он мира сего и всей злобы его. Не желал себе благоденствия за счёт страдания других людей. Не по нраву ему было низведение человека до бесправной «твари дрожащей».
Вот и вся несложная суть того, что он хотел сказать людям своим творчеством! Думал, что прочтут его опус друзья-приятели. А вдруг, ему на удивление, оказалось, что его поэма «Москва — Петушки» разошлась по всему миру, да ещё во многих экземплярах и на разных языках!
Чем чаще книги Венедикта Ерофеева издаются, тем больше появляется людей, которые после его смерти изменили к худшему к нему отношение.
Никого сейчас не удивишь тем, что сплошь и рядом люди непочтительно отзываются о тех, на кого ещё вчера молились. Для эмоционального человека бросаться из одной крайности в другую — дело обычное. Такая непоследовательность, по-видимому, объясняется человеческой природой, то есть волей Создателя. Вспомним «Книгу Екклесиаста, или Проповедника»: «Всему своё время, и время всякой вещи под небом: время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное; время убивать, и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать, и время смеяться; время сетовать, и время плясать; время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий; время искать, и время терять; время сберегать, и время бросать; время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить; время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру» (3:1—8).
Так и стоим мы, люди, тысячелетиями, как плакучая ива под сильным ветром. Главное — не согнуться и не сломаться.
Глава восьмая О НЕКОТОРЫХ СОВЕТСКИХ КЛАССИКАХНасколько широчайшей была у советских писателей амплитуда взглядов на власть Иосифа Виссарионовича Сталина, свидетельствуют дневники и высказывания одного из них, человека талантливого и в своих поступках по мере своих сил сохранявшего порядочность. Я имею в виду выдающегося русского писателя Михаила Михайловича Пришвина[117].
Как пишет журналист Алина Гарбузняк в еженедельнике «АиФ» в своём эссе «Большевик от природы», в конце 1920-х и в 1930-е годы писатель называл октябрьский переворот «грабежом личной свободы человека», «освобождением зверя от пут сознания», а коммунизм «системой полнейшего слияния человека с обезьяной», «государственным бытом воров и разбойников»1. Но уже ближе к 1940 году его высказывания о власти и непосредственно о Сталине основательно изменились. У писателя даже появилась историософская концепция послушания. Её содержание сводилось к тому, что нельзя жить, как хочется. Необходимо добровольное и сознательное подчинение необходимости, в связи с чем Михаил Пришвин считал сталинскую эпоху массовых репрессий исторически оправданной и называл школой послушания. Алина Гарбузняк заключает, что «погибшие на принудительных работах “враги Сталина” с высоты пришвинского полёта оказались исторически оправданной жертвой»2. Другими словами, из этих умозаключений Михаила Пришвина логично следовало, что Сталин тот самый долгожданный человек, который появился в нужное время и в нужном месте, чтобы спасти государство от гибели.
Разобравшись в несложных исходных постулатах концепции Михаила Пришвина, Алина Гарбузняк берёт под сомнение искренность «певца природы» и его «обращение» в сталиниста после 1940 года. По её мнению, само понятие искренности для писателя, который чудом избежал репрессий, сомнительный критерий. В её сознании не укладываются его гуманизм и потворство палачу. Алине Гарбузняк, нашей современнице, «трудно представить, что чувствует и как меняется человек, когда кругом летят головы друзей и знакомых, близких и дальних, а ты остаёшься цел»3.
Шокирующим цинизмом отдаёт суждение Михаила Пришвина о его эпопее «Осударева дорога», посвящённой строительству Беломорканала: «Три четверти этого романа есть результат мучительного приспособления к среде, и разве одна четверть, и то меньше, — я сам, чему же тут радоваться! Ничего не вижу постыдного в этом приспособлении для себя, стыд ложится на среду, и если среда не оценит, то стыд ложится на неё, как и радость моя будет не за себя, а для неё»4.
Алина Гарбузняк, заканчивая эссе, делает язвительное по смыслу заключение. Она приводит логику рассуждений по-конформистски настроенного писателя: «Радоваться нечему, но и стыдиться не нужно, среда оценит и возьмёт стыд на себя. Формула на все времена»5.
В конце концов, можно сказать ещё проще: Михаил Пришвин прожил большую часть своей жизни не как хотел, а в соответствии с навязанными ему новыми правилами общежития советских людей. Что-то вроде существования при крепостном праве. Разве что место барина заняло государство с его идеологией подавления инакомыслия.
С другой стороны, трудно осуждать писателя. Его концепция послушания позволила ему сохранить ту жизнь, к которой он привык, и в то же время оставаться свободомыслящим человеком для себя самого.
Я не случайно обратился к Михаилу Пришвину. С этим писателем Венедикта Ерофеева сближает не только любовь к природе. Ещё они известны своими дневниковыми эпопеями. Михаил Пришвин вёл дневник полвека — с 1905 по 1954 год, а Венедикт Ерофеев с 1959 года и почти до самой смерти, но его жизнь оказалась на 29 лет короче, чем у его старшего собрата по перу. В своих дневниках тот и другой были беспредельно откровенны и не стеснялись в высказываниях по разным (и политическим тоже) поводам. Впрочем, Венедикт Васильевич не изменил, как Пришвин, своего отношения к октябрьскому перевороту. В своём дневнике, когда у него появился сын по имени Венедикт, он записал: «...младенца своего надо заставить приготовить к пятидесятилетию Октября какой-нибудь аттракцион: показывать, например, фиги или на пузе сплясать “Интернационал”»6.