Он также не отвечал ей ни слова в течение всего приступа материнского гнева по поводу золоченых пуговиц на синем пиджаке и трости с круглым серебряным набалдашником, но продолжал сидеть в красном кресле, курить, время от времени прихлебывая безвкусный кофе, который она ему подала, и терпеливо смотреть прямо перед собой. Я видел его и взрывающимся ей в ответ, но к его взрывам я еще вернусь в свое время и в своем месте. Не знаю, достаточно ли слово «терпеливо» передает впечатление, производимое выражением его лица. То было терпение нетерпимости, в котором присутствовало основанное на опыте принятие приговора, но это принятие приговора относилось исключительно к факту приступа ярости, неизбежного в вулканическом пейзаже их встреч, но не к содержанию речей, рвущихся из ее рта и брызжущих на него, подобно побочным продуктам кипения. Речей ее он не только не принимал, но и как будто закрывался от них ставнями, и, словно дождь, не проникающий внутрь дома, слышался лишь шум их затянувшихся потоков, барабанящих снаружи. Речи ее оставались вне его, и он оставался вне ее речей со своим усталым и отсутствующим взором, отстраненным, как и ее взор во время еды.
Когда великая буря стихала и она усаживалась подле него и заводила разговор мягким, как эхо ее мыслей о нем и о его судьбе, голосом, они были похожи друг на друга отсутствующим и рассеянным взглядом своих глаз. Они выглядели как двое сидящих друг против друга в вагоне, увозящем их далеко-далеко, куда глаза глядят. Однако же в отстраненности, которой они так походили друг на друга, заключено было и их несходство. Суть его отстраненности была иной, чем ее. Они сидели друг против друга и одновременно уносились вдаль, но в разных направлениях, в чуждые и несовместимые пейзажи. Она заговорила с ним о нем и начала со старого судьи. Когда Дан Гуткин отправился изучать в Англии юриспруденцию, он не был уже молодым человеком. Он был человеком в солидных годах. Он начал там свои занятия в том возрасте, когда обычно карьера уже сделана.
— Папа, благословенна память его…
Разговаривая с Гавриэлем о его отце, госпожа Луриа говорила «папа», а о собственном отце говорила «дедушка», всегда добавляя к этим словам определенный артикль. Выражением «твой отец» она пользовалась, когда дух ее был удручен и буен, и все претензии и упреки к покойному мужу всплывали в ней заново во всей их свежести и остроте, словно сидел он, живой и сущий, напротив нее. «Вы ведь похожи с твоим отцом, как две капли воды, ведь ты кость от кости его и плоть от плоти» — эта фраза предназначалась для сходства их дурных черт, в то время как зачины типа «ты так похож в этом на папу» или «в этом папа был похож на тебя» возвещали умиление всем тем прекрасным, что Гавриэль унаследовал от отца.
— Папа, благословенна память его, который был таким добрым, который был, в сущности, слишком добрым и разбрасывал свои деньги направо и налево на всевозможные благотворительные дела, это он, папа, убедил Дана Гуткина ехать, и он же помог ему деньгами и связями и рекомендательными письмами. При всем при том все, что он ему посылал, было ведь ничто по сравнению с тем, что он давал тебе все годы, когда ты был во Франции. Я еще помню, какой у него был вид, когда мы его провожали на пароход, папа и я. Он плыл в самом плохом отделении, где несчастные пассажиры не получали еду. Каждый из них во время плаванья питался своим, и он запасся жестянкой оливок и двумя пачками мацы и на этих оливках и маце добрался до Англии. Но ты бы посмотрел, как он оттуда вернулся! На самом деле еще до возвращения он был назначен здесь мировым судьей и в короткое время поднялся до Верховного суда и стал кавалером ордена пятой степени. Да что это я рассказываю тебе сказки прежних времен! Вот тебе твои ровесники — твои дружки, которые учились вместе с тобой. Вот, например, Ицик Блюм, который тебе в подметки не годится… Да и кто из всех дружков, которые учились вместе с тобой, годится тебе в подметки? Ведь все они просто ничто рядом с тобой. Ицик Блюм этот самый, сын этого гадкого и тупого побирушки, поехал себе в Бейрут учиться там в американском университете, вернулся доктором химии, открыл аптеку и превратился в важного человека. А посмотри, как вернулся ты, что был в детстве всегда словно царский сын по сравнению со всеми иерусалимскими нищими, доходягами и попрошайками? Отправился в путь как принц и там ни в чем не нуждался, пока не прекратил учебу. И вправду, спрашиваю я тебя: как ты там жил с тех пор, как папа перестал посылать тебе деньги? Как ты жил три года в большом, чужом и жестоком городе без гроша на развод? Меня дрожь пронимает, стоит мне подумать, как ты там очутился на улице. Надеюсь, что эта ужасная жизнь хоть не повредила твоему здоровью. Главное — береги свое здоровье, а все прочее: почетные титулы, важные должности, капиталы — все это и правда не имеет значения.
С течением дней, пока Гавриэль продолжал проводить свои утра в этом красном кресле за курением сигарет и питьем кофе, я постоянно слышал из уст его матери ту же самую песенку, начинавшуюся с аккорда сожаления о сокрытом в ее сыне величии, не вышедшем из своих тайников на свет божий, продолжавшуюся осуждением всех презренных ничтожеств, когтями и пинками пробивающихся к зловонным вершинам мнимой славы и внешнего почета, переходившую в гимн-славословие подлинным талантам, даденным Гавриэлю от рождения, и завершавшуюся кодой, в которой звучали принципы, необходимые для существования человека в материальном мире, то есть — правила сохранения телесного здоровья.
Исходя из тех же принципов, необходимых тому же человеку для существования в мире сем, она выражала иногда удовлетворение тем фактом, что Гавриэль в конце концов не завершил свое медицинское образование в Париже, то есть самой неудачей его карьеры, по поводу чего она, как правило, выражала свое сожаление. Просто чудо было сотворено ради нее, повторяла госпожа Луриа, что Гавриэль не врач, ведь если бы он был врачом, его жизнь подвергалась бы постоянной опасности со стороны родичей всех больных, которые по зрелом размышлении покидали сей мир. Безутешные члены семей стали бы возлагать на него ответственность за смерть этих больных, платили бы ему ненавистью и стремились бы ему отомстить. Уже однажды подобная история случилась с одним зубным врачом, доктором Мельманом, который по ошибке вырвал зуб, вокруг которого все было воспалено и гноилось. От той операции больной получил заражение крови и умер. Среди родственников больного пронесся слух… А были они не то из Персии, не то из Урфы, из тех, что не церемонятся, тех, что понаехали из-за гор Араратских и из-за гор Тьмы, из какой-то Богом забытой дыры между Персией и Медианом, и все они, всем кланом, собрались с ним расправиться и отомстить за кровь своего родича. Короче говоря, а что тут много говорить, пришлось этому доктору под покровом ночи спасать свою жизнь, бежать, стуча зубами, до самой Америки и не возвращаться сюда прежде, чем не прошло много лет, да и то лишь после того, как он сменил имя и стал зваться доктор Яркони. Много их, этих больных, что не выздоравливают от своих болезней и умирают от них. Есть такие, что запирают, несмотря на вмешательство врача, а большинство их умирает из-за вмешательства врача. И те и другие одинаково угрожают жизни врача даже тогда, когда приезжают не из-за гор Араратских, а из-за широкого моря-океана. Кроме глазного врача, доктора Ландау, она не знает ни единого врача, которому можно доверять. И даже самого доктора Ландау, который вылечил массу страшных болезней всего этого сброда от Инда до земли Куш, разве не подкараулил его какой-то араб во время последних событий и не воткнул ему кинжал в спину? А араб этот в свое время не ослеп только благодаря исключительным стараниям доктора Ландау. А если ты спрашиваешь, как такое возможно, то, видать, не знаешь, как сильно на арабов действует подстрекательство: достаточно арабскому шейху подняться в пятницу на кафедру в мечети и объяснить правоверным, что все их беды приходят к ним от евреев и провозгласить «иттабах аль-яхуд», то есть «убей еврея», чтобы все прямо из мечети кинулись на улицы убивать евреев, даже если их самих еврейские врачи вылечили от смертельных болезней.