В больших и малых перерывах между едой (ибо, как правило, ей приходилось прерываться, не добравшись до конца трапезы, накрывать тарелку с едой другой перевернутою тарелкой и вытягиваться на диване, чтобы перевести дух, прийти в себя после «волны жара», как она выражалась, накатывавшей на нее несколько раз на дню на протяжении всех долгих лет после того, как обыкновенное у женщин у нее прекратилось[72], или просто отдохнуть от утомительного питания), в перерывах этих, передохнув по мере необходимости, порой мурлыкала она одну из песенок своего детства, проведенного в еврейско-английской школе для девочек имени Эвелины де Ротшильд, а порой со все нарастающим ликованием пела и в полный голос, сохранявший удивительную прозрачность и звонкость.
Не раз я видел, как в те дни, когда на нее нападала такая безудержная радость жизни, она ела жареное мясо в сопровождении квашеных, соленых и перченых врагов своего здоровья и при этом отнюдь не казалась обескураженной сомнениями по поводу противоречия между теорией и практикой. Она, похоже, переставала заботиться о своей жизни именно в тот момент, когда обнаруживала в ней радость и вкус, в другое же время старательно оберегала свою жизнь, тщательно соблюдая со всей строгостью закона самые незначительные мелочи в тончайшей системе питания и охраняя себя от всего, что представляло опасность для земной жизни. И чем более эта жизнь была ей в тягость, чем постылее становилась для нее, тем больше она старалась и тем тщательнее все соблюдала в тоске и печали.
Напомнив блудному сыну, что пенка есть важнейшая часть молока, и отправившись готовить ему кофе по всем правилам здоровья, она стала напевать какую-то песенку. Когда она вернулась на балкон с готовым кофе, лицо ее все еще улыбалось, но тем не менее уготованная Гавриэлю встреча завершилась отнюдь не радостными кликами. Разговаривая с ним, госпожа Луриа впала в сентиментальность, очень быстро превратившуюся во вспышку ярости, подобной которой не случалось с нею со смерти старика. Щегольство сыновьего одеяния — вот что распалило ее гнев. Черная лента на белой «панаме», золотые пуговицы на синем пиджаке, тщательно отутюженная складка белых шерстяных брюк — то легкомысленное, кокетливое, открытое и беззаботное щегольство, которое только что растопило оболочку отстраненности в непроницаемо далеком выражении ее лица. На крайней стадии своей ярости она выглядела уже в точности так же, как при жизни старого бека, когда руки ее и распустившиеся кудри дико метались во все стороны, а глаза застила пелена истерики. Однако сейчас не на лысую голову, покрытую капельками пота, сверкающими искорками в свете заходящего солнца, обрушивались ее вопли, но на белую и легкую плетеную шляпу. Время словно бы остановилось для нее, и как стояла она тут и кричала год назад и два года назад, так и сейчас она стоит и кричит, и все отличия и перемены — плоды времени и приметы, свидетельствующие о его природе, произошли только в сидящем в красном плюшевом кресле, превратившемся из почтенного грузного господина, обломка Оттоманской империи, в этакого киноартиста, вышедшего из французского фильма. Даже упреки, претензии и обвинения, срывающиеся с ее уст, вопреки всем различиям и вариациям, повторялись, вертясь вокруг денежной оси, ибо от старика требовала она денег, а от сына требовала, чтобы он не транжирил посланные ему деньги на золотые пуговицы и серебряные набалдашники, одинаково бессмысленные и пустые. Помимо этих различий, вариаций и тому подобного, она припомнила сыну, так же как напоминала его отцу, все великие непрерывные жертвы, которые ежедневно приносила она ради него, за которые он удостаивал ее лишь равнодушия, преступного безразличия, а иногда даже полнейшего пренебрежения, презрения и «плевка в лицо». Разве не ради него одного, единственного своего сына, покинула она большую квартиру и перешла жить в подвал под лестницей, где она хоронит себя заживо меж сырых стен только ради того, чтобы посылать ему в Париж скромную квартплату, чтоб он там не сдох с голоду с тех пор, как старик прекратил его содержание. И все те великие и ужасные войны, которые она вела со стариком последние годы его жизни, разве ради себя воевала она и проливала желчь и кровью харкала за каждую выжатую из него пруту[73]? Ей самой ни в чем нет надобности. Ей довольно хлеба в горести и воды в нужде[74], и тем не менее не довелось ей достичь покоя и после смерти старика. Наоборот — она вдруг оказалась одинокой в битве со стаей слепней, с полчищами мерзких пиявок, со всей толпою его родственников, накинувшихся на нее, словно убийцы с ножами, чтобы вытрясти из нее все, даже этот дом, который тот ей завещал, а он, дорогой сыночек, не только не потрудился поспешить на помощь старой, больной и одинокой матери, бьющейся не на жизнь, а на смерть, но даже отправить ей ободряющее послание было ему недосуг, ведь он, конечно, был занят… игрой в карты и танцульками. А что он сделал с деньгами, которые она ему посылала? Видят глаза ее, что растранжирил их на «панамы», на золотые пуговицы, на серебряные палки. А что же в этом удивительного? Они ведь похожи со своим отцом-родителем как две капли воды, ведь он кость от кости и плоть от плоти этого старого турецкого распутника, этого погрязшего в разврате нечестивца, что под старость начал в деланном благочестии возводить свои похотливые глазки к небесам и говорить про учителя нашего Моисея! Все, что она экономила на себе и посылала ему, она, оставшаяся одинокой и больной вдовою в сыром погребе, он выложил в Париже на франтовство и фатовство, как какой-нибудь сутенер, и ей ничего больше не остается, как покончить с собой и раз и навсегда положить конец всем свои мучениям. Все равно ее единственного сыночка не волнует, хорошо ей или плохо, жива она или мертва, он косится только на ее деньги. Только тогда, когда она лишит себя жизни, ему станет ясно, что зря он ждал ее смерти, что все она уже отдала ему при жизни, все, что сэкономила на себе. Видят глаза ее, что не будь этой напрасной надежды выманить у нее наследство, которого вовсе и не бывало, он бы не соизволил затруднить себя возвращением к ней, ведь он кость от кости и плоть от плоти своего отца, и так же, как и отцу, любая уличная шлюха ему дороже матери.
По смерти мужа, а особенно после того, как старый судья завершил ведение дела о наследстве к ее полному удовлетворению, страх денег настолько овладел ею, что она совершенно прекратила посылать их сыну и жаловала его исключительно посылками, тщательно перевязанными целыми мотками бечевки, которые я носил на почту. Посылки те содержали теплое белье — шерстяные кальсоны и фуфайки с длинными рукавами, иногда еще носки и безрукавки.
— Я его хорошо знаю, — говаривала она мне. — Наверняка он там ходит на парижском холоде в коротких тонких трусах и вовек не зайдет в лавку купить себе шерстяные кальсоны.
Деньги она ему посылала до тех пор, пока у нее не было собственного имущества, и хотя то были маленькие суммы, которые ей удавалось сэкономить на собственных нуждах, ей в то время все же не приходило в голову удерживать что-либо у себя, ибо деньги сами по себе не имели в ее глазах никакого значения, и все те войны, которыми она портила жизнь своему мужу, насыщая его горечью[75], разражались лишь постольку, поскольку ей казалось, что причитающееся ей он отдает другим женщинам. Поелику тогда она воевала не из-за денег, а из принципа, можно сказать, что то были своего рода идеологические войны, свободные от всякой корысти. Лишь вступив во владение имуществом старика и впав в страшную тревогу за завтрашний день, она стала дрожать над каждой копейкой и подозревать каждого, а в особенности собственного сына, что тот собирается хитрыми уловками и мошенничеством отнять у нее деньги. Тем не менее, когда сын вернулся на родину, она готова была во время приступов радости, напевая песенки времен своего ученичества и в сердечном томлении вспоминая лучшие годы своей жизни с мужем, благословенна его память, что был «красив как итальянец и большой души человек», в эти минуты готова была госпожа Луриа отдать Гавриэлю все свои сбережения и даже уговаривала его «купить все необходимое, ведь денег, славу Богу, есть в достатке». Но Гавриэль никогда не пользовался подходящими минутами ее щедрости (обычно заканчивающимися тем, что она отправлялась на рынок и покупала ему еще две пары шерстяных носков и полдюжины шерстяных кальсон, которые так и оставались без употребления), хотя прекрасно знал, что сей факт не будет помянут ему добром в час гнева и что первая же искра ярости заново вызовет все ее подозрения в том, что он только и помышляет, как бы своими коварными кознями выманить у нее деньги.