«Отец наш, царь наш, мы согрешили перед тобой», — отвечают ему некоторые из собрания и бьют себя кулаками в грудь. Вокруг Давида образуется небольшая группа. Он предсказывает спасение. Спасение — благодаря его греху. Никто его не понимает. Старшина настораживается. С своего высокого сиденья он обращается к Давиду и предлагает ему объяснить всем, на чем основывается его предсказание. Положение теперь такое, что нельзя пренебрегать ничем, даже самой невероятной возможностью спасения. Мясник Бунцель, не состоящий членом совета, но присутствующий сегодня на заседании вместе с некоторыми другими членами общины, — он просто насильно ворвался, так как основы порядка поколебались, — Бунцель, этот грубый человек, только что предложил вооружить молодых людей и в день изгнания защищать ворота. Лучше все зажечь, чем добровольно сдаться! «Хорошая надежда!» — восклицает кто-то из собрания.
«Надежда!» — при этом слове Давид вздрагивает. И он говорит, что у него тоже нет надежды. Наоборот, он все еще надеется, что план Моники не удастся. «Кто такая Моника?» — кричат ему. И он рассказывает о христианке, рассказывает, как посещал ее каждую ночь. Отец все равно это знает, так пускай знают и другие. В голове у него становится все туманней. Он говорит и о Герзоне, о том, как путем хитрости добыл у него ключ от ворот. «Это было началом зла. Нет, не началом. Начало так далеко, что я не могу даже найти его. Но все же это было особенно дурным поступком — обманывать ничего не подозревающего старика. Судите сами!» «Из такого зла произрастет добро? избави нас Бог. Лучше погибнуть честно и добродетельно, нежели быть обязанными своим избавлением Сатане». От него начинают отворачиваться. Он едва это замечает, продолжает говорить. Покаяние в грехе перед всей общиной, перед рабби, перед старшиной, перед отцом, перед другом детства… «Здесь все вы, кто меня знает. Так судите меня! Так все было»… И он рассказывает о том, что было в ночь пожара, о разговоре с Герзоном, который рассказал о ложных видениях, о беседе с отцом, отказавшим сыну в сердечной его просьбе, только сказал, что «дальний родственник» и больше ничего… «Все это привело меня к Монике, единственной, которая была добра ко мне, так что мне легко было потребовать от нее самое ужасное. „Я все равно пойду к бургграфу“, — были ее слова, и я сам проводил ее, отвел и уложил в его постель, взял его старческие пальцы в свои и приложил их, как холодную жабу, к ее пылающей груди».
Все снова насторожились, спрашивают его, когда должно случиться то, о чем он говорит в лихорадочном бреду. Но у него уже ничего нельзя больше выпытать. Он еще бормочет некоторое время и потом падает в обморочном состоянии.
И вслед за этим, или несколько часов спустя, он этого не знает, его будят фанфары, шум, радостные восклицания. Все хлопочут около него, тащат его к окну; внизу стоит герольд в голубом шелковом платье, с гербами бургграфа Розмиталя.
«Королевский приказ отменен. Евреи могут оставаться и находятся под особым покровительством короля и бургграфа».
Стыд и позор! Давид в своем пробуждении ничего другого не ощущает. Но его сводят вниз по лестнице, его окружает бесчисленная толпа, ему целуют руки, стараются дотронуться до его платья. Он не в состоянии освободиться от толпы, то исчезает среди нее, то его поднимают над нею. Ему прокладывают дорогу среди ликующих масс народа. Рядом с ним идет старшина, с другой стороны — рабби Марголиот. Это продолжается долго, очень долго. Они провожают его до дома. Он чувствует крепкий поцелуй матери. Отец как будто отворачивается, но он целует руку отца, и тот позволяет. Потом вокруг него становится совсем тесно. Сотни голов и тел перед его глазами. Но затем толпа рассеивается. Как перед королем, перед ним освобождают место. «Эсфирь, я брат твой, а ты сестра моя». Разве никто не поет ему эти стихи? Разве никто не знает, как все это позорно? Никто не понимает, как из сердца у него вырываются последние корни древнего благочестия, как его предают демонам Лилит? Нет, его еще ведут в синагогу. Благодарят Бога за чудо. Благодарят «Позволяющего воспрянуть усталому и окованному освободиться от оков». Но тут происходит нечто такое, что Давид одобряет и понимает. В синагогу врывается жена Липмана Спира, она вбегает в мужское помещение, размахивая топором, хочет убить Давида. Давид готов покойно принять удар, он нагибается, как животное, предназначенное на заклание. Другие бросаются на безумную женщину… Несчастная, смерть дочери лишила ее рассудка. «О, нет, она знает, — рыдает Давид, — она знает, что я виновен, что адским искусством я изменил начертание прямого пути господня. Она знает, чувствует это на себе, она хочет убить во мне сатану. Ведь из-за моего поступка мученическая смерть ее ребенка стала ненужной».
Люди суетятся вокруг него, поднимают его. Его вызывают третьим к чтению Торы — высший почет, какой возможен при богослужении. И чествованиям нет конца. Парадный обед в доме рабби, речи виднейших членов совета, которые называют его хранителем Израиля, пророком нашего времени, праведником из числа скрытых тридцати шести праведников, ради которых Бог сохраняет мир. Вся община не находит себе места от радости. О том позоре, который вызвал это ликование, никто уже не думает. А ведь он очень ясно говорил об этом. Разве не заметили или хотят забыть? Или… неужели удачный исход оправдывает все. Как бы то ни было, дурное побуждение победило. Дурное, а не хорошее побуждение спасло общину.
Наконец, Давиду удается незаметно исчезнуть. Уже полночь. Давиду стыдно явиться к Монике, сказать ей хоть слово о том, что случилось. Но в этом и нет надобности. Вместо того, чтобы заниматься бесполезными мыслями, Моника все приготовила. Ему, разумеется, невозможно бежать в еврейском платье, которое каждому бросается в глаза. Она снимает с него желтый колпак, под которым свисают пейсы. Ножницы и бритва снимают черные локоны и нестриженую бороду. Кокетливый берет украшает его сразу помолодевшее лицо. Плащ, без еврейской заплаты, он принес с собою. Но в нем слишком много складок, он слишком тяжел, как и всякое платье, которое носит еврей, даже если оно сделано по христианскому покрою. Даже в стенах гетто, где можно ходить без особых знаков отличия, евреи предпочитают черные очень плотные материи. Вместо этого Давид впервые одевает легкий, спереди открытый плащ из красного и синего сукна. Моника одевает его, весело хлопает в ладоши, она всецело занята переодеванием своего милого, и ей некогда подумать о чем-нибудь другом.
Только незадолго до того как отправиться в путь, упаковывая свои драгоценности, она догадывается спросить его, взял ли он с собой денег. Без денег, конечно, они далеко не уедут, даже если продадут ее драгоценности.
Об этом он совсем не подумал.
Она смеется:
— Ты ведь так хорошо умеешь открывать замки, мой милый.
Он снова вернулся в отчий дом, с которым, казалось, уже навсегда распрощался. В потемках он прокрадывается к ящику, где мать держит деньги. «Так для этого она работала и копила всю жизнь, чтобы собственный сын ограбил ее. Не на алтарь Всевышнего принесут меня в жертву, — думает он про себя, — воров полагается вешать и колесовать».
Глубокий вздох раздается среди ночи. Снится что-нибудь матери? Вздыхает она во сне?