ёлки, забирая с собой нежную зелень хвои и щекочет нас с котом – перебегая с моего уха на кошачий животик. Вставать, вставать, хватит спать, – тенькают синички, и мы начинаем день. Живя в деревне, ты подчинен иным ритмам – твой день строится не по грохоту входной двери и не по лифтовому натужному гулу, не по гудкам машин и шумному вздоху пробки у светофора. Тут ты слышишь лес. И снег – только снег, он идёт и идёт, и зима, кажущаяся вечной, только усыпляет тебя. К полудню начнется метель, к обеду – буран, заметет, завернет воронки снега и сухой листвы, и также внезапно смолкнет. Засияет небо, той неповторимой мартовской голубизной, в которую хочется смотреть и смотреть… а к вечеру пойдет снег при ясном небе, и запад набухнет серой мягкой тучей и вновь начнется зима…
На дворе дрова
Тракторная телега, осевшая под тяжестью дров, ползла за «Беларусью», то упираясь в нее, то отставая – и распространяла на всю округу ядреный и едкий запах осины, от которого сводило скулы, и ныл зуб. Дина Ефимовна стояла на крыльце, лишенном перил и – радовалась. Сговорилась она на дрова за пустяшную сумму, по-московски пустяшную, и теперь гарантировала себе тепло на целый год, так как в Баркашкино топили всегда, даже летом. Трактор чихнул и помер, не доехав до избы трехсот метров.
– Яфимовна, – заорал Васятка, – бяри груз! Примай, голуба моя!
– Василий, – запричитала Дина, – а как же, вот как же? Это же далеко от дома? Вы бы поближе? Уважьте? Уважайте? Ангел вы мой, я же женщина?!
– Яфимовна, не суровь ты меня, не супь мне бровь, давай наличманом, и зови этих, как их, чертей мохнатых? А! пионеров! Я тялегу отстегну и за солярой може кто богат, а ты ходчее, снетевки, оно, може и неловко, а на светло будущее вполне! – Дина отсчитала влажные тысячерублевки, добавила от себя сотенную, подумала, и положила еще сотенную сверху. Васятка, крупный нестарый мужичонка, запетлял между сугробов и растворился вдали. Дина, переваливаясь, дошла до телеги и ахнула. Перевезти такую кучу дров ей, с её московскими радикулитами и остеохондрозами было нереально. Как есть помру, – подумала она, и, запахнувшись в финскую дубленку, пошла искать по деревне пионеров.
Витька Шелгун и Петька Чапай сидели за столом, застеленном газетами.
– Твой ход! – торжественно возгласил Витька, и Петька отпил из мензурки. В избе запахло боярышником.
– Ставлю на «газификацию села», – Петька поставил мензурку на статью, набранную неверным боргесом, – твой ход!
– А мы сейчас… вот! успехи доярок … – Витька втянул в себя боярышник и содрогнулся, – ходи!
– Ага! – вскричал Петька, – со стапелей ремонтного завода сошёл…
– Товарищи пионеры! – Дина сложила руки на груди, – помогите, а? Там телега, и трактор, и дрова! А я одна, а Василий сказал, скорее! Я вам денег дам!
– Ифимовна, деньги возьми себе. – Петька дернул ногой и под столом нежно зазвенели фанфурики. – Мы пионеры по зову сердца!
– Но в барабан надо залить, – Витька постучал себя по скверно стриженой голове, – и того? Градус понижать низя. Токо ввысь. Марш десантников-высотников, ити их мать! Мы на боярышнике. Стал быть?
– Полируем календулой. Или этим? Где медведи?
– Скипидаром? – ужаснулась Дина Ефимовна, молодая, до-пятидесятилетняя дачница с веселыми кудряшками, выбегающими из-под скандинавской шапочки, – терпентином???
– Икавплиптом! – важно поднял палец вверх Петька. – Шурши нам санки для перевозки…
– Горюче-смазочных материалов! – Витька втискивал длинные ступни в патлатые от непогод валенки, – и все будет пучком!
– Тип-топ! – добавил Петька и покраснел.
Пока Дина Ефимовна заводила уснувшую под снегом машину, пока расчищала дорогу за ворота, пока кралась осторожно по ледяной дороге в деревню, пока стучала в аптеку, пока ездила в другую деревню за провизоршей, навещавшей чужую бабку, пока они отсчитывали разноцветные пузырьки и Дина удивлялась, что лечиться настойками трав сравнительно дешево, пока… когда она добралась до дома, почти стемнело. Между тракторной телегой, стоявшей сиротливо, как горб без верблюда и Дининым домом, была накатана широкая трасса. По ней, соревнуясь в ловкости, бегали взад-вперед Шелгун, Чапай, Васька, степенный Григорий Андреевич Шеркунов, и мелкая, незначительно различавшаяся меж собой ребятня. Весело лаяли собаки, визжали бабы, полыхал костер, вокруг которого вился разомкнутый хоровод, словом, шла своя, насыщенная жизнь. Ефимовну приняли горячо, как родную, усадили на дышло телеги, тут же поднесли стаканчик, из которого аккуратно вынули залетевшую невесть откуда муху, и она, шмыгнув носом, не в силах сопротивляться общему дружелюбному настрою, выпила мутноватую, флуоресцирующую жидкость, отдающую ацетоном, и – совершенно успокоилась.
Гулянье продолжилось до глубокой ночи, пели про Хасбулата, и казалось, что в густой, теплой черноте неба, мягкой, как печная сажа, летят огненные кони, и их копыта выбивают искры, а искры падают вниз золотыми звездами, превращаясь в неведомую казну. Сама Дина Ефимовна видела себя сидящей в сакле, и ее академический муж, Борис Гаврилович, страдая, охая и держась за поясницу, укладывал около сакли осиновые поленья…
Курочка Ряба
Приезд единственного сына Лёшки для стариков Подворцевых – всегда праздник, а уж, если с внучатами – праздник вдвойне. Баба Тося суетится, не зная, куда посадить дорогих гостей, дед Коля снимает перины, вывешенные на чердаке и тащит их согревать – на полати. Печь дышит жаром, живой огонь выбивается под кольцами чугунной плиты, лижет дно сковороды – картошечка, картошечка, с сальцем, со своим, ох, Лёш, кабана т без тебя кололи, кровянку сделали, а на почте не приняли, а гречка та захряснула, и куды? Куды-куды, – посмеивается Лешка, крупный, лысеющий блондин с ладно вылепленным мягким, добрым лицом, – надо было звать, а не тишком, а, бать? Дед подмигивает, показывает жестом, понятным любому мужику – выпить, бы? Мать? – полувопрошает Лёшка, – нам бы горло просмагать? Я те попью, старый хрен, я те морду т налью до синевы, – частит бабка, но, увидев довольные перепалкой мордашки внуков, осекается, – иди, вон, куру заруби. Там те, пестрявые, что с лысой спиной, уже не несутся, чо до лета держать? Я пока драчёны поставлю, а, Витька-Митька? Внуки сидят, уткнувшись в айфоны, – брось ты-то хаботье, вот, лешай американский выдумал на нашу голову пакость эту, вот, теперь не книжков, ни бабе помочь, все сидят, как бешеные глазам ворочат! – кричит бабка, и стучит ситом о тыльную сторону ладони. Белая мучная пыльца поднимается вверх, да так и висит легким облачком.
Дед с Лёшкой, перекурив на крыльце, расходятся. Дед дает Лёшке топорик, тот пробует его лезвие на палец, как в детстве, и идёт в хлев. В хлеву сумрачно, пахнет сухим навозом, упревшим сеном, зерном, мышиным помётом. Куры, и без того чуя недоброе от чужого, бросаются врассыпную, забыв про подсолнышки и пшеницу, и забиваются под полки, на которых стоят гнезда. Лёшка, высоким ростом своим задевая потолок, смахивает белесую от пыли паутину, всматривается в клетки с гнездами. В трех гнездах сидят угрюмые молчаливые куры. Пестрявые, это, какие? – спрашивает кур Лёшка. Куры отводят глаза, или это Лёшке так кажется? Потянув одну к себе за шею, видит, что курица сидит на гнезде, и под ней с пяток ровных, коричневатых яиц. Кура начинает заполошно верещать, Лёшка поднимает вторую – и та на яйцах. Тьфу на вас, – смеется Лёшка, вроде бы вы как матери, выходит? Сидите, бабы, сидите, что мы, в городе, кур не едали? И, бросив на пол жменю семечек из кармана, выходит на двор. Ну, че, – спрашивает дед, на ощип пора? Да ну, бать, – Лёшка сдвигает на лоб шапку, – в городе они все в пакетах, я уж и забыл, какая она, живая… хрен с ней, жалко.
– Невковыра был и невковыра так и останется, – бабка высыпает в кипящую воду брикет из пакета, – рази ж городская сушеная кура как своя? Чу, как уделали т, одни порошки от куры оставили, ироды…
Кипит ключом вода, пахнет вареной картошкой, пшенной кашей, подкисшим на простоквашу молоком, шевелятся тени в углу, мелькают люди в телевизоре, внуки Витька и Митька,